Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Скажет, что у нас в семье не люди, а сплошь свиньи. Хуже всего, что так оно и есть. А еще хуже, что и сам он свинья.

Мать обмывала окровавленного сына под краном.

— Я тебя отправлю в сумасшедший дом, Жакоб, если ты не образумишься, поганец этакий! Ни стыда у тебя, ни совести, одни только зубы, чтоб кусаться…

В «дни большой порки», как называл их Жакоб, отец лупил всех ребятишек без разбору, всех, кого заставал дома, переходя от одного к другому осатанелой танцующей походкой, а жена тем временем вопила:

— Да ты с ума сошел, что ли? Полине глаза чуть не выстебал! Добро бы лупцевал собственных детей, они наши, их нам господь дал, а чужого ребенка бить — где же это видано? И бил бы хоть по мягкому месту, а не по лицу!

— Дак ведь гордыня, она как раз на лице-то и обозначена, — отвечал отец, лютуя пуще прежнего.

Какое ему было дело до наших глаз, разве палач видит тех, кого терзает?

— Ну погоди у меня, Жакоб, вышибу я твои паскудные гляделки, покатятся они по полу — ворону на зависть.

Я получила удар по глазам, и веки у меня кровоточили. Надо мной склонились Жакоб и его злобно ухмыляющийся отец.

— Хе-хе, Полина, вот и тебе досталось, ну-ну, вставай, нечего прикидываться.

— До крови избил, как меня, — заключил Жакоб в выражением болезненного удовлетворения, которое он обычно испытывал при виде чужих несчастий. — А мне руку выкрутил, прямо как старую тряпку, мерзавец, вот взгляни-ка, сестрица… Да только я все равно плевать на него хотел!

— Что скажет господин кюре, если увидит? — гнула свое мать. — А ну-ка, муженек, запрягай лошадь, нужно отвезти Полину в больницу. Ох, что скажет господин кюре!

Над полями спускалась ночь. Угрюмый туман заволакивал неприглядную и безропотную равнину. Скрестив руки на груди, Жакоб хулил бога, сплевывая в дорожную пыль.

— Н-но, пошевеливайся, проклятущая! — рычал отец, дергая вожжами.

Так завершалась пора, которую дядя Викторин поэтически окрестил «временем сытной кормежки, благословенной порой каникул».

Глава вторая

— Ты еще не умерла, Полина, ты все еще здесь, все продолжаешь изводить свою мать? Никогда ты, видно, не исправишься! Ах, если б господь бог наказал тебя так, чтобы ты наконец одумалась!

Мать, как всегда, была права. Я убивала время, прыгая через скакалку из конца в конец дома. Серафина вот уже год как лежала в могиле. Жакоб медленно угасал в приюте для слабоумных. Мои глаза, из-за которых я без малого два месяца промаялась в больнице, теперь почти зажили и с безразличием взирали на чуть подернутый туманом мир, лишенный тех странных чар, что обычно сопутствуют выздоровлению. Мысленно я все еще находилась среди молчаливых больных; вспоминала столы и стулья, мимо которых на белой каталке перевозили из палаты в палату бледную девочку с голубоватыми венами на висках, и даже мать, резавшая для меня красное мясо, «бесценную телячью печенку, которая могла бы спасти жизнь всем изголодавшимся малышам на свете…», — ей приходилось каждую субботу разоряться на этот деликатес, — даже мать напоминала мне того лекаря в забрызганном кровью халате с ухватками мясника, который принимал нас поздно ночью в Сент-Онж-дю-Делире и орал, дыша винным перегаром: «Я только что спать собрался, уж и свет погасил, и вот на тебе — являются тут всякие с выбитыми глазами… Положите девчонку на пол, чтоб гляделки совсем не вытекли, а я пойду посмотрю, есть ли у меня бензин в баке, отвезем ее в больницу там ей живо глаза приклеят, хоть соплями, да приклеят…» Мать суетилась где-то вне сферы моих ощущений, в мире своих собственных тревог, взбаламученном лишенными смысла воспоминаниями… «Шла бы ты поиграть на солнышке, свежим воздухом подышать… А то с утра до ночи толчешься возле меня, словно в клетке…»

Мне было незачем больше жить, незачем любить, я надеялась, что ослепну и отныне буду следить лишь за тусклыми переливами порождаемых памятью видений, однако постепенно, вовсе того не заслуживая, я начала прозревать, и вместе со зрением ко мне возвращалось мучительное сознание того, что меня видят окружающие, что взгляды родственников, как и прежде, преследуют меня, — и снова я не могла найти успокоения ни в себе самой, ибо душа моя изнемогала от тоски, ни вокруг себя, ибо никогда еще солнечный свет не казался мне таким беспощадным, а воздух — таким мутным.

— Пора тебе понемногу приниматься за дела, пора начинать заниматься…

Расставшись с матушкой Схоластикой, я перешла под опеку матушки Феофилы — истязательницы куда более осмотрительной и осторожной; она обладала способностью мигом учуять смрад греха, откуда бы он ни исходил, и в этом ее вдохновлял гений матушки директрисы.

— Ах, дети мои, вы даже не представляете себе, какой благодатью Господней осенена преподобная наша матушка… Все милости ей дарованы, все добродетели… Ах, если б вы только знали, как я рада, что рядом с нами бодрствует столь святая душа, совсем-совсем рядом — за дверью нашего класса…

Неотвязные, липкие испарения греха, измысленного матушкой Феофилой, исходили от нее самой при каждом ее слове; уж не знаю, какой она была на самом деле — высоконравственной или порочной, — но мыслями о грехе упивалась сверх всякой меры и помимо своей воли повсюду оставляла за собой острый запашок сладострастия, к которому ее воспитанницы чутко принюхивались — кто с интересом, а кто и со злорадством.

Не обращая внимания на болтовню матушки Феофилы, на ее визиты к директрисе и на появление самой директрисы у нас в классе, я засыпала прямо за партой, «усталая, — по выражению моей матери, — как тысяча мужиков, и разбитая, как целое полчище солдат», — засыпала, не выдержав напора ослепительных световых струй, которые, врываясь в класс, застывали в тяжкой, лишенной сновидений дреме.

— К великому моему сожалению, добрая моя матушка Феофила, я вынуждена передать вам с рук на руки сию паршивую овечку; поступайте с нею, как хотите; ее уже выгоняли из трех школ за неблаговидные поступки, но, поскольку наше заведение славится милосердием, как нам не дать, добрая моя матушка, последнюю возможность исправиться этому бедному ребенку?

— Мы очень рады, преподобная матушка, — ответствовала Феофила, ущипнув за локоть Луизетту Дени, которая, скорчив злобную гримасу, пересела на мою парту.

— Парочка идиоток! — зашептала она мне на ухо. — Болтливы как сороки, целый день только и делают, что треплются, нужно поскорей сматываться отсюда…

Однако она не только никуда не смоталась, но и сумела заразить весь класс духом такого бунтарства, что мне уже не пришлось спать во время уроков. Матушка Феофила вынуждена была отступить под натиском этой отличницы.

— Господь щедро одарил вас частицей божественного своего разума, но забыл отделить в душе вашей доброе зерно от плевел… Матушка директриса сказала, что вы так бесчинно вели себя нынче утром в коридоре, что она не могла поверить ушам споим… Извинитесь же перед нею, Луизетта, немедля извинитесь…

Дни Луизетты проходили в сплошных прогулах, за которыми, однако, никогда не следовало никаких извинений, и, наблюдая ее стремительную беготню по коридорам, я чувствовала, как во мне самой пробуждаются уснувшие было демоны. В Серафине я любила ребенка, в Луизетте полюбила старшую сестру, к тому же куда более независимую, чем я сама, и если мне оказалось не под силу уберечь первую из них от несправедливости и жестокости, то теперь я могла вместе со второй, всегда готовой к бою, рвать на куски завесу ненавистной мне власти.

В тех случаях, когда матушка Феофила осмеливалась замахнуться на Луизетту указкой, та, по ее собственному выражению, начинала «защищаться, как тигр, и визжать, как чертенок, которому прищемили хвост»; она успела перебить немало тарелок о голову своей мачехи, которую терпеть не могла, она способна была запросто свернуть шею любой из своих сестер, она вообще не боялась никого на свете — ни бога, ни людей.

107
{"b":"682689","o":1}