— Вовремя подоспели: еда на столе, — заявила, уперев руки в бока, здоровенная бабища. — Только боюсь, не грех ли ее скармливать городским девчонкам вот с такими-то бледными личиками, ну чисто как у мертвецов…
— Личики бледней воска, зато грехи черней угля! — выкрикнул мальчишка-уродец и принялся хохотать как сумасшедший, втянув голову в костлявые плечи. — Это верно, что ты моя двоюродная сестрица?
— Заткнись, Жакоб! — проревел чей-то голос, но мальчишка, получивший вслед за окриком здоровенную затрещину, заржал пуще прежнего.
Жакобу никогда не суждено было переступить порог своего отчуждения. В лоне собственной семьи он принадлежал к презренной касте «выродков», в которую входили его младший брат эпилептик, глухонемая сестра, сухорукая, как и он, тетка, тоже страдавшая искривлением позвоночника, пригнетавшим обоих к земле и вынуждавшим их постоянно прижимать к груди искалеченные руки, которыми они все-таки ухитрялись кое-что делать, и, наконец, среди наказанных богом братьев и сестер Жакоба числился еще один каверзный подарок Провидения, изнемогавшего под гнетом собственной неуемной щедрости: то был так называемый «голубенький братец» — никто даже не осмеливался произносить вслух настоящее имя этого монстра, воплощавшего в себе все уродство, все муки и, должно быть, все грехи мира. Он был самым младшим отпрыском в семье, но мать Жакоба утешалась, вынашивая в дряблом своем лоне, под бессменной холщовой рубахой, четырнадцатый жуткий плод, от которого было бы лучше всего избавиться, повинуясь праведному голосу милосердия, но, поскольку милосердие существовало только в грезах Жакоба, на свет появился еще один уродец, дабы продолжить непорочную родословную бедствий. Полчище здоровых мужчин и ребятишек поднималось поутру в этом доме не только для того, чтобы измываться над калеками, но и чтобы ковыряться в земле, дабы прокормить самих себя и скотину. Что же касается Жакоба, то он с утра до вечера возился со свиньями и, похоже, ел из одного с ними корыта. Семья относилась с известной снисходительностью к немощам его тетки Атталы, к припадкам его брата эпилептика, но строптивый, упрямый, порою всю ночь напролет бродивший по лесам Жакоб занимал столь низкую ступень в семейной иерархии, что в конце концов привык к посвисту кнута, полосующего его костлявое тело, как привыкают — по собственному его выражению — «к дуновению ветерка в засохшем лесу».
Я делила с Жакобом матрас, кишевший клопами; в углу спальни, всю ночь не смыкая глаз, вертели своими жирафьими шеями сестры-двойняшки Эвелина и Руфь; они лениво почесывались и бесстыдно хихикали всякий раз, когда бедная наша тетушка Аттала извергала очередной яростный потоп в ночной горшок, дремавший у нее под кроватью. Жакоб во сне что-то тихонько бормотал нараспев, будто плакал; я слушала его, в безнадежной тоске отсчитывая жуткие часы. Бессвязный бред Жакоба пугал меня; он часто рассказывал о жестоких битвах, что вершились в горах между взбунтовавшимися свиньями и их пастырями — людьми из рода его отца, «исполинами, у которых черные зубы, а глаза голубые, словно плевки. В конце концов свиньи растерзали и пожрали великанов, начиная с головы и кончая сердцем, а клочья окровавленной кожи оставили орлам, прилетающим ночью…». Жакоб вздрагивал от восторга, рассказывая об этих кошмарных пиршествах, словно жуткое повествование смягчало боль от изведанных им унижений. Я боялась этого десятилетнего мальчугана, с виду такого доброго, — в сердце его неимоверная мстительность сочеталась с жертвенным состраданием. По ночам его холодная искривленная рука прикасалась к моим волосам.
— Если ты завтра откажешься лопать, отец задаст тебе такую же лупцовку, как и мне. И кровь твоя растечется по всему столу… Кап-кап… Вот увидишь, задаст он тебе выволочку, сестрица…
Отец Жакоба заставлял меня есть силком, а его жена и тетка Аттала иной раз помогали ему, распяливая мой рот цепкими, словно клещи, пальцами. В рот мне, как в бездонный колодец, лили и пихали что попало; патоку, молоко, в котором плавали мухи, куски хлеба — диковинное зрелище для Жакоба, которого постоянно морили голодом за насмешки над сельским кюре и вообще надо всем, что имело отношение к религии, которую он считал делом никчемным и даже чудовищным, называя ее «убийцей бедняков, который плюет в тарелку калеки». При виде моего безразличия к хлебу насущному Жакоб, который всегда так решительно вставал на мою защиту, так заботливо укрывал меня по ночам, если чувствовал, что я зябну, в такие минуты молчаливо одобрял сумасбродные выходки своего отца и сам становился похожим на него. В его безумных зрачках вспыхивал крохотный недвижный огонек — отблеск жестокости и дикого бешенства, и это наводило меня на мысль, что все обитатели этого дома прокляты, осуждены на веки вечные.
Но как только тягостная трапеза подходила к концу, к Жакобу возвращалось его обычное настроение: смесь чуткой нежности, невинного коварства и того драгоценнейшего из чувств, которое он сумел сберечь в своей полной тягот жизни среди людей, не знающих, что такое улыбка, — обостренного чувства абсурдности бытия, помогавшего ему отбросить видимость явлений, чтобы вернее судить об их сущности, но судить с откровенной и веселой усмешкой, как бы удостоверяющей, что лицемерие человеческое не способно противостоять смеху. «Гореть тебе в адском огне, богохульник!» — кричали ему, когда он, взобравшись на стол и прижав руку к животу, передразнивал спесивого кюре; его хрупкое тело содрогалось от задорного и в то же время злобного хохота, избранного им в качестве наивернейшего из орудий мщения, — ведь из вороха впечатлений от той дикости, свидетелем и очевидцем которой ему довелось быть в детстве, он сохранил лишь меланхолическую и мечтательную улыбку, затаившуюся в уголках губ… «Волосенки-то у него гладкие, ровно птичьи перья, да только мозгов под ними нет, живет дурак дураком, и грешит вдобавок, возводя хулу на священников и самого господа бога!»
— Ваш боженька тоже дурачок, послушали бы вы, как он над вами потешается!
Больше всего на свете, больше смерти Жакоб боялся сумасшедшего дома: он словно предчувствовал, что ему не миновать этой скорбной обители, куда его заточат «до скончания времен и погибели демонов», и он навеки останется в этой бездонной я беспросветной дыре. Его опасения были не напрасны — всю жизнь ему пришлось перебираться из одной лечебницы в другую; поначалу он бунтовал, придумывая все новые и новые богохульства, потом мало-помалу смирился с болезнью, которой никогда не страдал, разве что в примитивном воображении своих родичей, и в конце концов превратился в угрюмого и ко всему безучастного парня — ни о чем больше не помышляя, кроме безмерности пустоты, окружавшей его, он бессмысленно топтался в зловонной сердцевине приюта для душевнобольных детей. А покамест дни Жакоба были окрашены кровью, и единственным прибежищем ему служила лесная чаща. Как-то в воскресенье, когда Жакоб изловчился «харкнуть в кропильницу, чтобы досадить святой Маргарите», отец выволок его за ухо из церкви, притащил домой и там, на глазах матери и тетки, отхлестал сухими и колючими прутьями терновника.
— Эй ты, Деревяшка, покажи-ка нам свою деревянную ногу! — орал Жакоб.
В час ночных откровений он рассказал мне, как однажды застал отца, когда «этот хряк, перед тем как завалиться спать, отстегивал свою деревянную ногу».
— Правду тебе говорю, сестрица, у него деревяшка вместо ноги, настоящую-то ногу ему молотилкой оттяпало. Прямо умора! Он лупит меня, потому что я скрючен в три погибели, а сам стыдится этой деревяшки и прячет ее на ночь под свой паршивый матрас!
— Да будь у меня деревянная нога, гаденыш, я уж давно бы тебя этой деревяшкой укокошил!
— Сам ты гад!
— Свиненок!
— И не стыдно тебе, Жакоб? Да и тебе, муженек, тоже? — встревала мать. — Как вам не совестно драться! Тут ведь и до смертоубийства недалеко. Что бы сказал господин кюре, если б вас увидел? Стыдись, Жакоб, у тебя все лицо в крови. И ты постыдился бы, муженек: шею готов свернуть парнишке, ровно куренку. Помолись, Жакоб, и ступай-ка спать. Какой стыд! Что скажет бедный господин кюре?