Мне ничего не стоило простить сумасбродство матушки Сен-Бернар де Круа, избравшей в качество своей пассии глуповатую, но смазливую девчонку, чей тусклый взгляд не обещал ничего сверхъестественного, но я не могла вычеркнуть из памяти жестокую властность матушки Схоластики и руководимый ею церковный хор, состоящий из маленьких озлобленных хищниц.
В течение всего пути, ведущего к окраине того прозрачного сумрака, которым завершается детство, нас терзают две силы: одна из них — тираническая и разрушительная сила кнута, вторая — источник нежности и сердечных угрызений, сила слепой тяги, соблазна, сила телесных и духовных искушений; рассудок не в состоянии противопоставить ей ничего, кроме снисхождения. Бывает, что раны от ударов потихоньку затягиваются сами собой, бывает, что их так и не удается излечить — настолько они глубоки, а иной раз раны эти оказываются до такой степени постыдными, что мы даже и заикнуться о них не смеем, — в любом случае законы ужаса и страха оплетают человека столь сильно, что он становится как бы незримым для окружающих. Слишком долго живя в окружении этих мутных зеркал, искажающих твой облик, в конце концов становишься чуждым и самому себе. Моя больная мать, каждую неделю принимавшая молодого францисканца, которому она исповедовалась, невольно закрывала глаза на непростительные шалости, которым предавался со мной (мне шел тогда двенадцатый год) сей духовный пастырь — предавался, несмотря на мое сопротивление, ибо меня некому было защитить. «Почему у тебя ноги в крови? Ты что, опять лазала по деревьям, как мальчишка какой-нибудь? Когда же ты наконец остепенишься?» — выговаривала мне мать в святой своей простоте, которая не позволяла ей даже и помыслить о чем-то дурном и уж тем паче — заподозрить в чем-то зазорном «сие живое воплощение веры», каковым она считала странного францисканца с блудливым взглядом, чье поведение вне стен ее спальни оставалось для нее совершенною тайной. Когда я плакала от его истязаний, мать не слышала меня: ей было дурно, ее одолевала рвота. Скрещение наших мук было бесплодным: мать старалась скрыть все следы своей болезни, а я зарывала в землю замаранное кровью белье. Да настанет ли когда-нибудь конец этим затянувшимся недомолвкам, этим мукам? Мать верила, что настанет, и, не поднимая на меня глаз, слушала, как я повторяю ежедневный урок из катехизиса:
— Невинность, надежда, милосердие…
Слово «невинность» в моем представлении было связано с тлением и распадом; все мое существо бурно восставало против этой злой силы…
— Да что у тебя на уме, Полина? Не хочешь учить катехизис? Значит, ты и боженьку больше не любишь? Значит, ты никого на свете не любишь?
Смерть Серафины не только покончила со всякой невинностью в этом мире — оказалось, что невинность эта, подобно рассеявшемуся в воздухе зыбкому сну, никогда и не существовала вовсе. Это пламенное убеждение оставалось единственной верой, единственной надеждой моих беспросветных дней. Если человек недобр, чего ему еще остается желать, кроме зла, свершение которого наполняет его душу горькой радостью и желчью?
С приближением лета нас снова обступили болезни. Тяжелые зеленые мухи набрасывались на что попало: на оконные переплеты, на остывшую безвкусную еду, на лица младенцев — мух особенно привлекала их нежная влажная кожица. Тщедушные малыши хлопались в обморок повсюду: в трамваях, в парках, — они медленно сползали на руки матерей, словно пораженные отравленными стрелами смертной истомы, которые носились в нечистом городском воздухе, до самой осени застревая в груди. Семьи победнее искали прибежища в санаториях: один за другим все отпрыски семейства Карре, которых я часто навещала, несмотря на материнские запреты, отбыли в таинственную обитель исцеления, о которой мать запрещала мне и заикаться, заявляя, что «стоит только заговорить о санатории, как тут же начнешь харкать кровью…». Если у меня на несколько дней подскакивала температура, она, тронув мой лоб, начинала причитать: «Это она и есть, та самая хворь! Чем взрослей ты становишься, Полина, тем меньше ешь. Надо бы тебе отправить в деревню, и как можно скорее, завтра же, как только проснешься…»
Так вот и случилось, что однажды утром дядюшка Викторин с торжествующим видом вылез у нашего крыльца из своего крохотного черного автомобильчика, чей округлый верх как нельзя лучше сочетался с круглой шляпой, лихо сидевшей на его лысой и тоже круглой, как яблоко, голове, — вылез, объявив матери, что я поеду с ним «в горы, на свежий воздух, там девчонка будет лопать как чушка, потому что у нас, в Сент-Онж-дю-Делир, лупят тех, кто воротит нос от еды…». По его словам, в этой захолустной деревушке меня ждали «десятка три двоюродных сестриц, толстых, словно бочки», а кроме того — «с полдюжины тетушек, кажная поперек себя шире, и бабка, упрямая, как осел…».
— Там тебе не будет скучно, — добавила мать, — а то ведь здесь, со мною и с отцом, ты, можно сказать, одна-одинешенька…
— Эй, Полина, чего надулась? Моя женушка таких дутиков лупит, ох как лупит… Улыбнись хоть чуток дядюшке, стервозина ты этакая!
Необозримые пространства проплывали у меня перед глазами. Отворачиваясь в сторону всякий раз, когда бедный дядя Викторин делал попытку заговорить со мною, словно с дикой зверюшкой: «Эй, да вылезай же ты из своих кустов, лисичка-сестричка, не то, попомни мои слова, женушка пропишет тебе по первое число, нынче же вечером и пропишет!», я ощущала, как во мне нарастает чувство гадливости, смешанное с негодованием, к этому толстенькому, совсем незнакомому человеку, который, сидя рядом со мною, дымил сигарой и, пересыпая свою речь солеными словечками, бахвалился, что «числится поваром в лагере лесорубов и может лопать от пуза — хоть цельную ночь и цельный день», — я ощущала эту смутную неприязнь, даже не представляя, что настанет день, когда мне покажется просто очаровательной сценка с участием этого самого дядюшки Викторина: деловитый, одетый в белое, он стоит в окружении взмокших от пота дровосеков и ловко переворачивает блины на сковородке, а над ним клубится туча мошкары, приплывшая на закате из пахучей лесной чащобы; однако сейчас у меня такого и в мыслях быть не могло, сейчас я никого не любила и, думалось мне, никогда не смогу полюбить.
— Городские дети почище бесенят, верно тебе говорю. Белый хлеб лопаете, не то что мы, деревенские, — хлеб у нас черный, лесная ягода тоже черная, зато мы в вере крепки…
К деревне мы подъезжали вечером, по узкому проселку, ведущему, казалось, прямо на край света, будто по ту сторону гор линии горизонта уже не существует. Нескончаемые песчаные дороги, на удивление похожие одна на другую, дороги, по которым мы с наступлением темноты принялись кружить, словно попали в заколдованное место («Да куда же он запропастился, этот Сент-Онж-дю-Делир?..»), встречая повсюду все ту же изгородь у обочины, тех же овец за нею и тот же крест у въезда в деревню, — эти ухабистые, пыльные проселки долго еще змеились вдоль обочин моей памяти словно символ чего-то незавершенного и гнетущего, словно напоминание о нерешенной и брошенной на середине задаче.
— Глянь-ка, что-то там светится — должно быть, керосиновая лампа. Ну вот мы и дома.
Наконец-то он показался — дом моей бабки и моих дядюшек, освещенный чуть заметным красноватым огоньком, мерцающим в проеме ворот, и внезапно я оказалась в замызганном чистилище, где обитали мои родичи, словно бы только что сотворенные господом богом, к вящему моему изумлению, ибо до этого вечера я и не подозревала об их существовании, об их жизни, столь непохожей на мою собственную. Я всматривалась в надвигавшиеся на меня лица, стараясь уловить выражение суровой доброты в очертаниях могучих челюстей, словно бы вырубленных топором в подражание какому-то древнему прообразу, в котором, без сомнения, таилось что-то жутковатое, и не находила его ни в этих грубых чертах, ни во взгляде холодных голубых глаз, притушенном, к счастью, поразительно густыми бровями и ресницами.