Таким же манером я заманила в «Стрелки» и Серафину, и мечты о жизни в горах, под благостным ночным небом, в палатке, на гребне которой примостился лунный серп, на время приглушили кое-какие из моих мрачных предчувствий. На первом же собрании «Голубой ленты», состоявшемся в пыльном подвале, который был окружен для меня ореолом тайны, словно в этой темной конуре, арендуемой для наших нелепых сборищ, решались судьбы мира — решались теми самыми девчонками, которые, возвращаясь по вечерам домой, частенько плутали среди сугробов и редко ложились спать, не получив основательной взбучки, — в первый же день нас с Серафиной Покорила рослая вожатая с мужскими ухватками и высоким сладким голоском и ее помощница, до такой степени на нее похожая, что, если мы заговаривали об одной, другая тут же возникала перед глазами, улыбаясь такой же широкой улыбкой. Одну звали Агнессой, другую — Бертой. Едва заметив, что Серафина наклонилась ко мне и цепко схватила за руку, вознамерившись сообщить о своем новом увлечении, а я собиралась сделать тоже самое, — едва заметив это, вожатая Агнесса заорала своим нежным голоском:
— Эй вы там, левая, правая, не забывайте, что «Стрелки» — общество свободное и независимое! Надо бы вас обеих выгнать из отряда — и левую, и правую. «Стрелки» прежде всего служат родине…
Однако в суровом голосе Агнессы или Берты не чувствовалось тех холодных ноток, от которых я вздрагивала в классе, когда матушка Схоластика задавала нам очередной урок; напротив — утешительная энергия исходила от этих женщин, весьма мужеподобных в своих ботинках на низком каблуке и тесных костюмах, обтягивающих плоские бедра; даже сама внешность их, казалось, выражала волю и отвагу, и в то же время они были преисполнены материнских чувств — правда, эту свою слабость они пытались скрыть под весьма условным военным обличьем, — в их энергии, в их беспокойной силе таилась грубоватая нежность, которой мы были до сих пор лишены. Каждый день вглядываясь в новые лица, жадно мечтая о жалких скаутских почестях, я все больше забывала Серафину, любя скорее свою давнюю привычку к ней, нежели ее саму. Когда во время состязаний в горах рука Серафины выскальзывала из моей, я уже не сходила с ума, как раньше, и тут же забывала о ней, глядя на лица наших вожатых и их помощниц, которые, будто ошалелые дикие козы, карабкались к ледяным вершинам, громко подбадривая остальных: «Отряд, который придет первым, получит почетное знамя! Вперед, „Стрелки“, вперед!..» Я слушала, как позвякивают, словно колокольчики, блестящие котелки и ножи на черных кожаных поясах у вожатых, и говорила себе, что непременно встречусь с Серафиной вечером, у очага, в залитой светом хижине, куда доберутся наконец, валясь с ног от усталости, наши отряды…
Встречаться-то мы с ней встречались, но теперь мне уже было неприятно видеть ее личико, отмеченное печатью болезненной робости, хотя я же сама и внушила ей это чувство, — ее бледное личико с горящими глазами больше не притягивало мой взгляд; мне хотелось скорее обратиться к другим лицам, к тем, что порумяней и повеселей, и все это выдавало мою тягу к взрослым, которых не понять Серафине, внезапно ставшей в моих глазах совсем малышкой. Неблагодарная моя любовь выродилась в простую привычку время от времени удостоверяться, что Серафина по-прежнему там, где я привыкла ее видеть, — в школьном коридоре или рядом со мною за партой, где лежали открытый учебник и заляпанные кляксами тетрадки. Когда я пилила ее, направляясь в воскресный день в кино, я уже не решалась встретиться с ней взглядом — теперь я говорила с подругой, стараясь на нее не смотреть. Раз Серафина мне надоела, думалось мне, я могу полюбить кого-нибудь другого. А она, захлебываясь от слез под градом моих упреков, все более частых и несправедливых, умоляюще твердила, утирая нос рукавом:
— Зачем ты меня так изводишь, Полина? Неужели ты такая злюка?
Но я уже не могла не тиранить эту новую Серафину, ведь ничего, кроме неприязни, я к ней теперь не испытывала.
Нужно было услышать предсмертный крик Серафины, раздавленной колесами одного из тех безглазых автобусов, от которых мы когда-то морозными и вьюжными вечерами так часто спасались вместе; нужно было воочию увидеть ее гибель, чтобы понять, что я потеряла подругу по собственной воле; эта истина внезапно предстала передо мной в беспощадном свете. Однако этот мой грех, порожденный небрежением, не только не остановил поток моих будущих предательств по отношению к другим и к себе самой, но и стал источником множества творимых исподтишка измен, таких, как беспричинная усталость, вызванная долгим обожанием, любовь, готовая внезапно растоптать близкое существо или дорогую для тебя вещь, чтобы проложить себе путь вперед, — эта неустанная пытливость сердца, которой нет сил противиться. В минуты бредовых наших откровений мы с Серафиной дали друг дружке зарок никогда не разлучаться; легковесные эти клятвы сами собою срывались с губ, едва мы выходили из школы, и вот теперь, когда счастливым мгновениям настал конец, я мало-помалу смирилась с этим, не слишком остро ощущая, сколь трагичным было исчезновение Серафины в неведомом, непроницаемом мире; я видела лишь крохотный гробик, который унес ее от меня на мглистое кладбище в тени деревьев, я видела лишь запрокинутый недвижный профиль, казавшийся мне сейчас почти незнакомым.
— До чего же ты бессердечная, Полина! — вздыхала мать, неприязненно глядя на мое жесткое, застывшее лицо. — Я-то думала, что Серафина была тебе дороже всех на свете, дороже родной матери, а теперь смотрю — ты прямо каменная. Ну и злюка!
— Это она злюка: так вот запросто взяла да и бросила меня…
А ведь это я сама бросила Серафину несколько месяцев назад, но теперь мне казалось, что ее смерть — это нескончаемое мщение, и отныне страшным наказанием станут для меня все дни, что мне предстоит прожить без нее.
— Ты совсем не любила Серафину, — повторяла мать, — нет, никогда ты ее не любила…
Внимая голосу раскаяния, я думала о Серафине, упрекая себя за то, что в последние недели ее жизни мне не пришлось, как случалось прежде, страдать от побоев, которыми осыпала ее матушка Схоластика, не пришлось терзаться, молча улыбаясь при виде града оплеух, от которых горели уши моей подружки, и любя ее на манер самой матушки, привыкшей измерять степень нашей к ней привязанности количеством пыток, которые мы способны вынести. Насколько страстно я рвалась к свободе, подальше от Серафины, в скупой райский сад, куда ей не было доступа, настолько она стремилась быть поближе ко мне, и ничто не ранило так жестоко ее любящее сердце, как столкновение двух наших одиночеств, которым не суждено было примириться.
Ее призрак будет теперь вечно преследовать меня, обдавая мою память ледяным и сумрачным дыханием. Дерзость наших проделок с Югеттой и Жаку в овраге утратила свою остроту. Каждый из нас был бесконечно одинок и, готовый к чудовищному беспамятству по отношению к брату своему, был до ужаса опьянен самим собой. Этот чувственный хмель был разлит во всей природе; стоило только захотеть, и вся земля превращалась в царство забвения, в роковую обитель наслаждений, где нет места милосердию и жалости. В иные из летних дней, осененных торжественной голубизной небес, воздух, точно жарким плащом, обволакивал нас восхитительной беспечностью, пустотелым блаженством, когда, казалось, было не только невозможно, но и преступно помышлять о ком-либо другом, кроме самого себя.
Алчба человеческая, казалось, была разлита в воздухе, но нигде не находила удовлетворения, равного моей жажде. Наказанная за гордыню матушкой Схоластикой, я каждый вечер протирала в школе грифельные доски, и через приоткрытую дверь в соседний класс мне не раз случалось видеть живое воплощение этой алчбы — ласки, которые расточала монахиня одной из школьниц. Какое множество внезапно всплывающих на поверхность делишек, неожиданных и постыдных выходок приходилось всем нам совершить, чтобы разобраться в этой головокружительной неразберихе!