— Меня тащат в ад, сестрица! Не уберегла ты братца, значит, не любишь меня, Полина… Меня волокут прямо в ад…
Глава третья
Наконец остался позади месяц поминовения усопших, и классы озарились светом приближающихся рождественских праздников. Белый чепец матушки Альмы порхал над грифельными досками, изнемогающими под бременем цифр.
— Возликуйте, дети мои, скоро Господь родится, возликуйте и поскорее сотрите всю эту мерзость с досок: ни к чему нам цифры, когда близится Рождество Христово. Вы не согласны со мной, матушка Феофила?
— Нет, — отвечала та, — мы с матушкой директрисой вас не одобряем. Мы полагаем, что воспитанницы наши должны готовиться к Рождеству Христову не в радости, но в покаянии…
— Довольно с них и одного месяца покаяния! Послушайте, дети мои, мне требуется несколько ангельских голосков для моего хорала; Луизетта Дени, Югетта Пуар, Полина Аршанж, Юлия и Виктория Пулэн, я рассчитываю, что вы будете участвовать в моей пьесе под названием «Да пребудет радость на небесех, яко и на земли». Приходите к трем часам в класс для музыкальных занятий…
— Вот они, мои рождественские ангелочки! — приветствовала она нас на пороге класса. — Пожалуйте за фортепьяно, барышни, но сегодня гаммы отложим и посвятим часок хоровому пению…
Однако слов ее уже никто не слышал — все тридцать учениц, усевшись каждая за свое фортепьяно, принялись долбить гаммы, даже не пытаясь вслушаться в дребезжащие звуки, вырывающиеся из разбитых инструментов: одни просто-напросто перебирали белые клавиши, погрузившись в грустные музыкальные грезы, другие изо всех сил барабанили по ним тоненькими пальчиками, но все были довольны собою — щеки пылают, осанка, несмотря на вертлявые табуреты, гордая — кажется, что сознание собственного достоинства облекло каждую в стальной корсет…
— Что же это они там играют? — недоумевала матушка Альма. — По-моему, отчаянно фальшивят… Сделайте милость, Луизетта, попросите их прекратить эту какофонию… Ну, ангельские голоски, двинемся вперед…
Матушка Альма коснулась клавиш и, прислушавшись, как вибрирует звук, патетически воскликнула:
— До! До! Ну, барышни, начинаем, это же просто, как дыхание, пойте, пойте!
Божественный младенец родился,
Слава божественному младенцу…
Мы пели — все три десятка учениц, завороженных собственными голосами, пели под взмахи снисходительной дирижерской палочки матушки Альмы, которая случайно пропустила несколько нот и даже не попыталась их наверстать, настолько ее смущали простудное сопение и кашель, прерывающие наше вдохновенное пение; уши ее, надо думать, были оскорблены этими звуками, но ей ничего иного не оставалось, как только улыбаться, и она улыбалась все шире и шире, чтобы хоть как-то подбодрить нас, ибо ей прежде всего нужны были не ангельские голоса, а сами ангелы. Голоса, милостью всемогущего господа, сами прорежутся в рождественскую ночь, а вот эфемерную ангельскую красоту она могла создать и сама.
— Платьица из белой гофрированной бумаги, крылышки из картона — ах, что за прелесть! Да вам настоящие ангелы позавидуют!
Не переводя дыхания, мы перешли от хорала к пьесе.
— Луизетта Дени, вы будете святым Лакримонием, вы, Полина Аршанж, — гладиатором и львом, вам придется четыре раза менять эти роли во время представления; ну а вы, Виктория Пулэн, будете изображать гору…
Луизетта Дени, облаченная в полупрозрачную тунику мученика, сверкая голыми плечами и коленками, гордо прохаживалась по сцене с венком на мальчишеской голове и пальмовой ветвью в руке.
— Что за бесстыдство, — негодовала матушка Феофила, — голые коленки! Видела бы вас сейчас матушка директриса!
А Луизетта, явно довольная тем, что ей удалось пройти невредимой сквозь огонь, и воды, и медные трубы, презрительно поглядывала на своих истязателей и твердила, точно вызубренный наизусть урок:
— Я все пе-ре-несу, Бог — моя опора, Бог — мой крепкий панцирь…
— Не будьте же столь безучастной, Луизетта! — волновалась матушка Альма, увидев среди бушующего пламени равнодушный лик мученика Лакримония, — ведь огонь как-никак должен вас обжигать…
— Чем сильнее жжет, тем приятней, на то я и святой Лакримоний…
Окруженная золотым нимбом лучей, Юлия Пулэн слишком рано вознеслась над горой, которую изображала ее сестра Викториями та немедля сбросила ее с себя.
— Ты с ума сошла, Юлия, разве солнце поднимается среди ночи?..
— Успокойтесь, успокойтесь, — умоляла матушка Альма. — Лакримоний все еще погружен во всенощную молитву, так что солнце может пока присесть.
Каждая из наших репетиций была, по словам моей матери, «лишним поводом увильнуть от занятий и наилучшей причиной для простуды…». Мы покидали школу возбужденные и счастливые и, захлебываясь от кашля, глотали декабрьскую стужу, словно горький напиток, даже не замечая сжигавшего нас лихорадочного жара. Дома я нехотя забиралась в холодную постель, угрожая матери, что заболею еще сильнее, если завтра она не выпустит меня из дому.
— Полежи, Полина, а я приготовлю тебе горчичники, хотя, по правде говоря, мне непонятно, чего ради я так вожусь с тобой, — ты же настоящее чудовище.
Прикосновение щедро смазанного горчицей полотенца к окоченевшей груди обрекало меня на пытку, схожую с той, которую так восторженно принимала Луизетта Дени, игравшая в нашей пьесе роль умирающего на костре мученика; для меня же она стала привычным, хотя и мучительным ритуалом: по меньшей мере уже пятый раз за год матери приходилось пользовать меня этой неопалимой купиной.
Материнская тренога, ее молчаливая сосредоточенность напоминали мне о том, что зима самое тяжкое и самое долгое время года. Погруженная в свои мысли, мать подчас не вспоминала обо мне целыми днями; я все реже и реже умывалась, с грустью замечая, как чернеют на белой скатерти мои грязные пальцы. Иной раз серая полоска на шее напоминала мне, что пора уже становиться единственной хозяйкой той плоти, которая в силу таинственной случайности облекла мои кости, ведь каждый из нас, если разобраться, лишился родительской опеки еще в колыбели, и я в одиночестве своем давно должна была приучиться к опрятности, ведь эта обязанность — сущий пустяк по сравнению с массой других, что меня ожидают. Ну, например, с обязанностью самостоятельно зарабатывать себе на пропитание, о которой я уже начинала задумываться, — она кажется особенно неотвратимой, если начинаешь размышлять о ней в пору зимней стужи. Кроме того, у меня могут появиться новые братья и сестры, и в один прекрасный день мне, возможно, придется отказаться от такой роскоши, как школа, расстаться с собственной ленью, да и с друзьями, которые, на мамин взгляд, весьма способствовали развитию этого порока. При каждом удобном случае она повторяла: «Вместо того чтобы развлекаться с Луизеттой, покачала бы лучше братика да вымыла посуду…» Эти тирады не могли оставить равнодушной Луизетту: она была полна жалости ко мне и ненависти к моим будущим обязанностям, о которых я ей беспрестанно твердила.
— Папа говорит, что после шестого класса девочкам нужно идти работать…
— Если ты бросишь школу, Полина, я тоже уйду, и мы с тобой будем подметать улицы вместе…
Есть у зимы еще одна примета: натянутые в кухне — и у нас, и у Карре, и в семье Пуар — веревки для сушки белья, с которых во время обеда, словно в насмешку, на нос тебе шлепаются капли… Кап… кап… Прямо в чашку с кофе… И вот папаша Пуар, с присущим пьянице тираническим наличием, поднимается из-за стола и, задев головой пижамную штанину, в ярости начинает срывать с веревок белье здоровенными ручищами, словно вступая в рукопашную схватку с неблагодарным полотняным существом, которое целый день протомилось над холодной плитой, но до сих пор еще исходит влагой — на зависть любому утопленнику…