— Ну что возьмешь с этой трухлявой идиотки? — сказала Луизетта, краем глаза следя за истеричной суетой матушки Феофилы, ринувшейся в коридор. — Давай-ка поскорее соберем свои манатки и смоемся отсюда, пока отец Гюстав не успел нас зацапать! Да пошевеливайся же ты, Полина, с этими полоумными шутки плохи, речь идет о жизни и смерти…
Мы уже собирались шмыгнуть в монастырские ворота, когда на нас обрушилась карающая десница отца Гюстава.
— Правонарушителей надлежит удерживать силой, — разглагольствовал он, шагая вслед за нами, — но не должно забывать, добрая моя матушка Феофила, что обуянных бесом можно исцелить токмо лишь кротостию.
В часовне Луизетта отказалась встать на колени.
— Нет и еще раз нет! С меня довольно, я хочу домой, я все расскажу отцу — будь он здесь, ничего подобного не случилось бы…
— Мы ждем от вас чистосердечного покаяния. Наш вердикт будет исполнен милосердия, если вы во всем покаетесь.
— Да что вы там такое несете, я ни слова не понимаю в этой околесице…
— Признайтесь, дитя мое, признайтесь, а не то я запру вас в каморку, где полным-полно крыс…
Мне самой в конце концов был вынесен оправдательный приговор.
— Бедная малышка была околдована, да-да, это типичный случай бесовского наваждения, такое случается в наши дни… А вот вы, Луизетта, и впрямь одержимы диаволом, он вселился в вас, да притом в самом мерзостном из своих обличий. Его надлежит изгнать, я исполню свой долг, дитя мое, не бойтесь…
— Что правда, то правда: я битком набита бесами, их зовут Барабу, Контигу и Барагуэн, и вся эта бесовская свора ненавидит вас, дьявольски ненавидит! Неужели вам не страшно? И не стыдно?
— Вы были правы, дражайший отец Гюстав, — скорбным голосом произнесла матушка Феофила.
На следующий день Луизетту заперли в темную каморку, где не было ничего, кроме молитвенной скамеечки да распятия, однако никакого намека на крыс не было и в помине. Когда по прошествии суток к ней заглянул отец Гюстав, она так укусила его за палец, что он взвизгнул от боли.
— Это не я, это крысы… — поспешила утешить его Луизетта.
Так завершилось на сей раз наше «ежегодное уединение».
Когда я, вернувшись из монастыря на три дня раньше срока, с невинным видом передала матери записку от матушки Феофилы, в которой сообщалось о моих дурных знакомствах, она не решилась взглянуть мне в глаза, притворившись, будто целиком поглощена ненавистными хлопотами по хозяйству.
— Всем вам, и родителям, и наставникам, — любил повторять в своих проповедях наш кюре, — надлежит помнить, что понесший наказание ребенок не страдает; страдаем мы, вынужденные прибегнуть к наказанию ради его же душевного блага; лишь нам дано испытать муки Авраама, приносящего в жертву сына своего…
— Какая же ты злюка, Полина, — ну можно ли так изводить свою мать?.. У меня сегодня неладно с сердцем и просто сил нет, чтобы тебя проучить, но погоди: придет отец, спустит с тебя штаны и так отлупит, что ты долго сидеть не сможешь…
Но отец, который вернулся с работы усталый и голодный, грел закоченевшие ладони о края миски с обжигающей похлебкой и делал вид, будто не понимает, о чем ему толкует мать.
— Послушай, Джо, дай супу остыть, так все нутро недолго ошпарить! И вот еще что: нельзя распускать детей, нельзя идти у них на поводу, нужно, чтобы они знали, что хорошо, а что плохо…
— Я подыхаю с голоду, — ото шился отец, — позволь мне хоть согреться для начала… У хозяина три машины, четыре особняка, а вот чтобы как следует отапливать цех — на это денег не хватает…
И даже когда обед был закончен, а посуда убрана, отец все еще колебался.
— Да не кипятись ты так, женушка, дай хоть сигарету выкурить… Должны же быть у мужчины хоть какие-то радости в жизни… Ну, где она, эта Полина? — наконец решился он, подымаясь из-за стола и поддевая большими пальцами брючные подтяжки. — Ты куда подевалась, Полина?
Он отвесил мне здоровенную оплеуху, желая как можно скорее покончить с этой малоприятной процедурой, но, заметив, что у меня из носу потекла кровь, тотчас сбавил тон:
— Иди спать, Полина. Господь тебя накажет в день Страшного суда…
Но этот судный день уже настал, и никому из нас не было пощады.
— Нужно быть позубастей, — учила меня Луизетта, — нужно показать этим христовым невестам, что мы не кроткие овечки, а ядовитые змеи…
Внезапно я вспомнила о Жакобе, томящемся в своей лечебнице. Раз в год мы с матерью наведывались к нему. Перед глазами стояла фигура узника с обритой головой, в сером балахоне, похожем на мешок, стянутый вместо пояса веревкой. Жакоб давно уже утратил свое имя, а его больничный номер был неразличим в ряду других номеров. Сестры милосердия из приюта Спасителя для убогих были озабочены слишком многими несчастьями сразу и не могли приглядываться к каждому горемыке в отдельности; помутившийся рассудок Жакоба блуждал, словно призрак, в толпе иных, еще более зыбких привидений. «Душа у него теперь вроде как размякла, а ведь на что шустрый был парнишка — палец в рот не клади…» Что верно, то верно: попав в это расслабляющее и отупляющее чистилище, душа Жакоба, какой бы стойкостью она ни обладала, должна была рано или поздно раствориться в восковом месиве других душ, нагих, лишенных спасительной оболочки, которая защищала их от внешнего мира. И тем не менее сестры милосердия старались поддержать хоть какое-то подобие жизни в этих полубесплотных тенях: денно и нощно они являли чудеса подвижничества, скрытого под маской сухости, изо всех своих сил боролись с закосневшим и непостижимым недугом, но все их усилия пропадали даром, словно поглощенные некой бездонной пустотой, — усилия, устремленные к богу и в часы утренних молитв, и во время полночных самобичеваний, когда больные плакали от голода и холода. Приют Спасителя высился на фоне великолепного пейзажа, на берегу окруженной холмами реки, но овевавший его чистый воздух никогда не проникал внутрь, где копошились невольники, занятые своей грязной работой. Когда бы мы ни навещали Жакоба, он, стоя на коленях, мыл полы в зале. «Он только и делает, что моет полы, это у него мания такая, но мы ему не запрещаем, мы никому ничего не запрещаем, лишь бы вреда не было…»
— Нельзя здесь оставлять этого парнишку, — говорила мать, — я возьму его к себе и буду воспитывать вместе со своими детьми. Эй, Жакоб, одевайся, поедешь с нами в город…
— Плевать мне на вас, — невозмутимо отвечал Жакоб.
Жакобу разрешили ненадолго приезжать к нам — «чтоб хоть немного проветриться», как говорила моя мать. Но когда он появлялся, его странное поведение каждый раз поражало всю нашу семью… Привыкнув жить среди шума и гама, Жакоб либо орал, либо часами молчал, стоя на коленях посреди кухни на кафельном полу, который ему непременно хотелось отдраить.
— Послушай, Жакоб, ты ведь его уже три раза мыл сегодня — тебе не кажется, что этого достаточно?
Жакоб бросался на мать с перочинным ножом, а отец начинал разговор о том, что пора бы выдворить племянника.
— На сей раз, женушка, тебе пришла в голову не очень удачная мысль. Напиши-ка ты его отцу, пусть приедет и заберет своего мальчишку в деревню… Ты уже малость его подкормила и кушетку выделила, да ведь лопает-то он столько, что просто уму непостижимо, вчера я видел, как он стоит, разинув пасть, в молочном отделе, а перед этим он как-то стащил с тарелки у Полины всю печенку и заглотал в один миг, ну прямо зверь… Не сможем мы его содержать, нам это не по карману.
Когда Жакоб увидел на пороге своего родителя, он задрожал всем телом и забился под стол.
— Не смей трогать ребенка в моем доме, — предупредил дядьку отец, — и не вздумай лупить его у меня на глазах.
Однако тяжелая рука уже вцепилась в извивавшегося змеей Жакоба, и он попал в немилосердные родительские объятья. Предвкушая, как он всласть помучает вновь доставшееся ему сокровище, отец Жакоба, ухмыляясь, распахнул дверь. А тот орал, заливаясь слезами: