Итальянский профессор
с глазами несостоявшегося карбонария
меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи
как в свое единственное подполье.
Он заметно нервничал.
Заранее просил прощения за пыль
и говорил,
как трудно достать приходящих уборщиц,
с трудом поворачивая ключ в заржавелом замке,
вделанном в дверь,
обитую средневековым железом.
Против моих ожиданий
увидеть обиталище Синей Бороды,
я увидел две комнатки,
набитые пыльными книгами,
идеальными для дактилоскопии,
подернутую паутиной
флорентийскую аркебузу,
индийскую благовонную палочку,
сгоревшую наполовину,
русскую тряпичную купчиху,
предлагающую жеманно
пустую чайную чашечку
небольшому мраморному Катуллу,
а также письменный стол на бронзовых львиных лапах,
на котором скучала чернильница венецианского хрусталя
с несколькими мухами,
засохшими вместе с чернилами.
«Я здесь пишу, —
застенчиво пояснил профессор
и, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки,
доверительно добавил:
– И здесь я люблю».
Профессор вздохнул
мучительным вздохом отца семейства,
и только тогда я заметил
главный предмет в квартире:
тахту.
На тахте были разбросаны
в хорошо продуманном беспорядке
пожелтевшие козьи шкуры,
подушечки в виде сердец.
Как бы случайно
с края тахты свисала
как бы забытая
женская черная перчатка,
от которой не пахло никакими духами,
и пыль на подушечках
жаловалась беззвучно
на то, что на этом ложе
никто не любил давно.
Над тахтой висела картина
с толстым продувным фавном,
играющим рыжей наяде на дудочке где-то в лесу…
Благоговейно разувшись,
профессор взобрался на ложе
и снял осторожно картину с гвоздя.
Под картиной оказалась дверца
вделанного в стену сейфа.
Профессор открыл его ключиком,
висящим на цепочке медальона,
где хранились локоны его четырех детей,
и достал из сейфа альбом —
краснобархатный,
в тяжких застежках, —
взвесил его на ладони
и, побледнев, признался:
«В этом альбоме все
о всех,
кого я любил…»
И фавн захихикал,
мохнатым локтем
толкая в розовый бок наяду.
Профессор задергался,
профессор спросил:
«Скажите,
вы самолюбивы?»
«Не болезненно…» —
без особой уверенности ответил я.
«А я – болезненно, —
мрачно признался профессор. —
Бог видит,
я с этим борюсь,
но ничего не могу поделать.
Вы знаете,
я себе кажусь необыкновенным.
Но это кажется только мне
и никому больше.
Поэтому сейф.
Поэтому альбом.
Вы только не подумайте,
что там донжуанский список.
Я не занимался любовью.
Я только любил.
Я выбрал вульгарный переплет не случайно,
ибо сам себя ощущаю альбомом,
составленным из уникальных воспоминаний,
но попавшим в довольно вульгарный переплет.
Я, как все, притворяюсь,
что не понимаю чужого притворства.
Я, как все,
выслушиваю глупости с умным видом
и, как все,
с умным видом их говорю,
но когда я умру,
этот сейф откроют,
и прочтут мой альбом,
и поймут запоздало,
что я был —
не как все…»
Я поправил профессора твердо,
но неубежденно:
«Все —
не как все…»
Профессор перешел на лихорадочный шепот:
«Если все —
не как все,
то каждый из нас —
не как все,
но по-своему…
Помните,
мы стояли в муниципальной галерее около Христа
и видели в окне,
как двое подростков
приклеивали плакат:
«Остановите нейтронную бомбу
и прочие бомбы!»?
Знаете, о чем я тогда подумал?
Я подумал о том,
что, по мнению этой нейтронной бомбы,
я меньше, чем вещь,
если бомба,
все вещи заботливо сохраняя,
и не подумает меня сохранить.
А я, повторяю,
болезненно самолюбивый.
Ну хорошо, предположим,
она сохранит мой сейф,
потому что сейф – это вещь,
и альбом сохранит, потому что альбом – это вещь.
Но если она уничтожит всех,
кто может прочесть мой альбом,
то, значит, никто
никогда не узнает,
что я был
не как все,
потому что не будет всех
и сравнить будет не с кем.
И кому будет нужен
какой-то альбом
какого-то профессора из Перуджи,
у которого была холостая подпольная квартира в Ассизи,
если некому будет помнить
и Льва Толстого?»
Я позволил себе заметить:
«Профессор,
но, возможно, у вас найдутся читатели в бункерах.
Видимо, весьма ограниченный,
но зато особо избранный круг».
Профессор перешел на ненавидящий шепот:
«Особо избранные кем?
Собственной властью,
собственными деньгами?
Вы можете себе представить Толстого,
купившего бункер?
А он был граф
и, кажется, не беден.
В бункерах с эйр-кондишеном и биде
останутся особо избранные отсутствием совести.
А потом эти избранные
вылезут из бронированных берлог,
писая от радости —
кто на Лувр,
кто на Сикстинскую капеллу,
и будут пересыпать в ладонях
с бессмысленным торжеством
бессмысленные деньги,
примеряя по-дикарски то корону Фридриха Барбароссы,
то тиару последнего папы —
если, конечно, он сам не окажется в бункере.
Они захватят
особо избранных женщин
в свои бункера
и, покряхтывая, приступят
к размножению исчезающей человеческой расы.
Но все это кончится пшиком.
Откроется грустный секрет:
все
так называемые сильные мира сего —
законченные импотенты.
Они и не догадаются
захватить в бункера крестьян,
и будут сеять медали
и пуговицы от мундиров,
и будут жрать консервированным
даже хлеб,
и будут слышать кудахтанье
лишь консервированных куриц.
Они и не догадаются
захватить в бункера пролетариат,
и будут ковыряться
серебряными вилками
в автомобильных моторах,
и будут колоть дрова – пилой,
а пилить дрова – топором,
и канализацию разорвет
от особо избранных экскрементов.
Сильные мира сего
и до взрыва
жили как в бункерах,
соединенные с миром
посредством телефонов и кнопок,
и взорванные телефонистки
и взорванные секретари
мстительно захохочут
над беспомощностью шефов.
Сильные мира сего
бессильно начнут замерзать
и будут отапливаться
Данте и Достоевским,
а когда закончится классика,
доберутся и до моего альбома,
сжигая с ним вместе все
о всех,
кого я любил…
А когда станет пеплом
все то,
что может сделаться пеплом,
последний сильный мира сего
в горностаевой мантии Людовика
закричит:
«Вселенная – это я!» —
и превратится в ледышку
под скрежет полярных айсбергов,
разламывающих Нотр-Дам».
«У вас температура, профессор…» —
я прервал его осторожно.
Он захохотал:
«Да, слава богу, пока еще температура,
температура человеческого тела».