Темы, которые затрагивает Герта Мюллер, очень близки нам. Можно сказать, у нас с автором общий контекст памяти. Опыт существования в тоталитарном государстве (а для автора это Румыния периода Чаушеску) в условиях диктатуры – испытание человека страхом, насилием и отчуждением – неизбывен и накладывает отпечаток не на одно поколение».
«Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию» – так определяет писательница свое отношение к повествованию».
Уважение к действительности и пристрастие к мерцанию – м-да, умеют люди выражаться…
Мнимое глубокомыслие чрезвычайно вредит уважению к действительности в творчестве фрау Мюллер, хотя и располагает к себе Нобелевский комитет, тоже постаравшийся выразиться о ее сочинениях туманно и выспренне: «С сосредоточенностью в поэзии и искренностью в прозе описывает жизнь обездоленных».
Жизнь обездоленных должна быть Герте Мюллер особенно близка, ибо в Румынии она принадлежала еще и к дискриминируемому немецкому меньшинству.
Так перейдем же наконец к этим самым обездоленным.
«Когда молчим, мы неприятны, – сказал Эдгар, – когда говорим – смешны».
Так начинается первая главка, в которой больше мерцания, чем действительности.
Однако в следующей главке уже появляется девушка Лола, поступившая на отделение русского языка, чтобы найти мужчину, у которого чистые ногти и который будет важным господином у них в селе, где «сушь подчистую сжирает все, кроме овец, арбузов и шелковиц».
Зато уж в студенческом общежитии Лолу наверняка встречает знакомое всем нам бурление танцев-шманцев-обжиманцев, смеха, споров и романов? Куда там, у нас с румынами, оказывается, совершенно разный контекст памяти. «Комната-коробчонка, одно окно, шесть девушек, шесть кроватей. Под каждой кроватью чемодан. У двери встроенный шкаф, над дверью – громкоговоритель. Пролетарские хоровые коллективы распевали под потолком, песни скатывались на стены, со стен – на кровати. Они умолкали только с приходом ночи, умолкала и улица за окном, и кудлатый парк, через который никто не ходил».
Соседки по комнате так и не обретают ни индивидуальностей, ни даже имен, а вот в кудлатый парк Лола все-таки водит одноразовых любовников, подлавливая их после вечерней смены на фабрике стирального порошка или на скотобойне, откуда им удается подтибрить пригоршню того же порошка или свиную почку. Мало того, Лола еще и притворяется в спортзале, что не умеет прыгать через козла, и повисает на руках у физрука, чтобы он ее облапил покрепче. И добивается, что однажды физрук зовет ее в спортзал вечером и запирает дверь. А после доносит на нее на заседании кафедры.
И вот повесившуюся Лолу уже посмертно исключают из партии и отчисляют из института, и никто в огромном актовом зале не отваживается перестать хлопать первым, и уже кажется, что по стене шмякается гигантская туфля, и только тогда оратор делает отпускающий жест: достаточно.
Мне кажется, что и самые слаженные аплодисменты все равно не похожи на шлепанье туфли. Это во-первых. А во-вторых и в-главных, уподобить целый зал единому многорукому чудовищу с единым мозгом – точнее, с его отсутствием – может лишь тот, у кого в этом зале нет ни единого близкого человека: тех, кого мы любим, мы никогда не изобразим без оправдательных оговорок трусами и подлецами и никогда не позволим им слиться с неразличимой массой.
А в мире Герты Мюллер практически нет индивидуальностей – только слипшиеся в громадный комок неотличимые друг от друга скоты.
«На столах дымилась жратва. На столах лежали руки и ложки – ни вилок, ни ножей тут не давали. Мясо рвали зубами, отгрызали куски – вот так они жрали мелочишку забитой скотины.
…Мужчины, напившись, шатались и переругивались, орали, колошматили друг друга по голове пустыми бутылками. В кровь. Когда на землю летел чей-нибудь зуб, все хохотали, словно не зуб выбили, а просто пуговица оторвалась. Кто-нибудь, пошарив по земле, находил зуб и бросал его в свой стакан – на счастье. Зуб переходил из стакана в стакан. Всем хотелось его заполучить».
А когда однажды зуб исчез, то заподозренный в его поглощении сунул два пальца себе в глотку, чтобы его вырвало. «Нате вам, – сказал он. – Во, листья с той герани, мясо, хлеб да пиво, а зуба никакого нету». И все зааплодировали.
Вы можете представить, чтобы кто-то написал что-то в таком тоне, если бы в эту «бодегу» заглядывал его брат, отец? По крайней мере, в наших российских шалманах еще и завязываются дружбы, и раскрываются души, и всплывают сентиментальные воспоминания, и поются песни со слезами на глазах, и чтобы я поверил, что ничего подобного не происходит в шалманах румынских, мне пришлось бы допустить, что Румынию населяют не люди, но какие-то иные существа.
Однако мне гораздо легче поверить, что таковы вовсе не румыны, а лишь представления о них озлобленной и перепуганной личности, которую не связывает с окружающим миром ни единая ниточка человеческой симпатии. Герта Мюллер описывает жизнь обездоленных с ненавистью и отвращением, но и с искренностью, наверно, тоже: не всякий бы решился так откровенно раскрыть собственную душу, до оторопи лишенную дара любви и тепла.
Однако это и есть надежнейший путь к сердцам нобелевских мудрецов. Нужно взять какой-то мир, внушающий страх просвещенной Европе, и объявить, что населен он недочеловеками, – это ужасно раскрепощает, когда вдруг поверишь, что люди, которых ты опасаешься, вовсе и не люди. А чтобы заглушить шевеление политкорректной совести, уж не расизм ли это, нужно делать вид, будто ненависть и отвращение твое относится вовсе не к людям, но исключительно к диктатуре.
Хотя даже сталинской диктатуре, никак не менее беспощадной, чем диктатура Чаушеску, не удалось убить в людях азарт, достоинство, щедрость, юмор, взаимовыручку – вспомним хотя бы бессмертный «Один день Ивана Денисовича». А послевоенное время, наше общее с фрау Мюллер, я помню и сам.
Я безмятежно расцветал в рудничном поселке среди щебенчатой степи, где сушь сжигала и арбузы, а шелковиц там отродясь не водилось, зато водилось море разливанное пьянства и мордобоя, и еврейский мой папа тоже принадлежал к дискриминированному национальному меньшинству, да еще и отсидевшему, а русский дедушка к меньшинству социальному, проведя лет десять в бегах от раскулачивания, – и при этом папа был всеобщим любимцем, почти фольклорным персонажем, а дед лучшим токарем на чумазом заводишке, чем он до крайности гордился: «Я металлллист!» И в нашей покосившейся хибаре с провисающим потолком никогда не ощущалось никакой пришибленности, а годы испытаний всегда вспоминались с шутками и гордостью: выжили ж таки!
Первый образ мира ребенок получает не от Сталина и не от Чаушеску, а от папы с мамой, а затем от дружков по детским играм, и вот в этих-то пунктах лирическая героиня Герты Мюллер с искренностью в прозе демонстрирует, что изображенный ею душный гадкий мир есть не что иное, как мир ее собственной души, которую уж никак не Чаушеску покарал полным отсутствием роскошеств любви, радости, сострадания и великодушия.
До некоторой степени это даже кара за грехи отцов: именно от отца-эсэсовца героиня получила первые уроки холодности и жестокости. Что же до игр с детьми…
«Ребенок сам не свой от зависти, так как другим детям играется лучше, чем ему. И от жадности, так как он не хочет, чтобы другие брали то, что принадлежит ему. Но еще и от страха, что останется в одиночестве. Ребенок не хочет быть завистливым, жадным и трусливым, однако все больше поддается зависти, жадности и страху. Ребенок кусает и царапает других детей. Злющая, упрямая тварь, он отгоняет других детей и мешает им играть, хотя еще недавно ему самому так хотелось поиграть вместе с ними».
Вот разгадка: исходный импульс вовсе не жажда свободы, борьбы с действительно мерзким режимом и его отвратительным капитаном Пжеле, чьи щупальцы, если верить рассказчице, дотягиваются аж до Германии, – исходный импульс – зависть к счастливчикам, которым лучше играется. А уже из личной отверженности героини от мира обычных человеческих радостей шьется романтический плащ борца. Таковы же и ее друзья Эдгар, Курт и Георг, тоже до такой степени лишенные индивидуальности (но не лишенные хотя бы имен), что совершенно невозможно запомнить, кто Курт, а кто Георг. У них вроде бы имеются какие-то художественные поползновения, но никакое собственное дело не захватывает их настолько, чтобы они могли забыть о ненависти к народу, среди которого вынуждены жить, – именно к народу, а не к диктатуре: страстно они могут говорить лишь о ненависти к окружающим. «Каждый считал себя никудышным и порой жестоко страдал от тщеславия». И только когда героиня «наложила кучу» в банку, чтобы вымазать стену капитана Пжеле, – только тогда в романе появляется что-то теплое.