После такого пожелания я не поленился обратиться к истокам личности проповедника – заглянуть в его детство, отрочество и юность – и пересек «Тропик Козерога».
«Все вокруг меня были или неудачниками, или в лучшем случае посмешищами. В особенности те, преуспевающие. Преуспевающие нагоняли на меня смертельную скуку».
«Я философствовал с ползунков. Из принципа настраивал себя против жизни. Из какого же принципа? Из принципа тщетности. Все вокруг боролись. Я же никогда и не пытался».
«Вместо того, чтобы расти как сильное дерево, я стал клониться на сторону, полностью пренебрегая законом всемирного тяготения. Вместо того, чтобы выпустить веточки и листочки, я стал обрастать оконцами и орудийными башенками. По мере роста все сооружение превращалось в камень, и чем выше я становился, тем смелей пренебрегал законом всемирного тяготения».
Громада-любовь, громада-ненависть. «А я обучался азбуке с вывесок, листая страницы железа и жести», «А я говорил с одними домами. Одни водокачки мне собеседниками», «А я, бездомный, ручищи в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый», – сквозь детство-отрочество-юность Миллера так и проступает все тот же Маяковский, которого Миллер вряд ли читал. Но и его воротит от «позорного благоразумия».
«Все – ради завтрашнего дня, но завтра так и не наступало. Настоящее – это только мост к будущему, и на этом мосту – стоны; стонет весь мир, но ни один идиот не задумается, а не взорвать ли этот мост?»
«Обо всех улицах Америки, вместе взятых, я думаю как об огромной выгребной яме, выгребной яме духа, в которую все засасывается и тонет в непреходящем говне. А над этой выгребной ямой волшебная сила труда возводит дворцы и фабрики, военные заводы и прокатные станы, санатории, тюрьмы и сумасшедшие дома. Весь континент – словно ночной кошмар, порождающий небывалые несчастья в небывалых количествах».
«Я хотел видеть Америку разрушенной, изуродованной, сровненной с землей. Я хотел этого исключительно из мстительного чувства, в качестве возмездия за преступления, творимые по отношению ко мне и мне подобным, кто так и не поднял свой голос, так и не выразил свою ненависть, свой протест, свою справедливую жажду крови».
«Можно было рассмотреть всю американскую жизнь: экономическую, политическую, моральную, духовную, художественную, статистическую, патологическую. Она выглядела будто огромный шанкр на измученном члене. Даже хуже, честное слово, ибо вам не удастся увидеть ничего, хоть отдаленно напоминающего член. Возможно, в прошлом это и было жизнью, продуктивной, доставлявшей хоть минутную радость, минутный восторг. Но, глядя на нее со своего насеста, я видел нечто более гнилое, чем изъеденный опарышами сыр».
«У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее – то притягивало меня и внушало к ней любовь».
Интересно только, что героя Миллера радует не всякая порча, против иной он готов и восстать: «Пришли евреи, как сказано, пришли, словно моль, и начали пожирать ткань нашей жизни, пока не осталось ничего, кроме порхания моли, которую они притащили с собой отовсюду. И скоро наша улица начала дурно пахнуть, скоро начали уезжать настоящие люди, скоро начали ветшать дома и отпадать ступеньки, как хлопья старой краски. Скоро улица стала похожа на нечистый рот с выпавшими, а когда-то превосходными зубами, с прогнившими дочерна отвратительными пеньками, торчащими тут и там, с болявыми губами и воспаленным небом. Скоро в сточных канавах стало по колено отбросов, а на черных лестницах – полно засаленного постельного белья, тараканов и высохшей крови. Скоро на витринах магазинов появились кошерные вывески, и повсюду – изобилие домашней птицы, кислого запаха маринада, чудовищных караваев хлеба. Скоро на каждом углу появились детские коляски: на ступеньках, во двориках, перед входом в магазины. И с этими переменами исчез английский язык: теперь нельзя было услышать ничего, кроме идиш, этого шепелявого, плюющегося, придыхающего языка, на котором «Бог» и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и означают одно и то же.
Мы съехали в числе первых семей, вскоре после вторжения. Раза два или три я возвращался в наш старый микрорайон, на день рождения, Рождество или День благодарения. И каждый раз я обнаруживал пропажу чего-нибудь обожаемого и любимого мной. Это было похоже на страшный сон. И становилось все хуже и хуже. Дом, в котором все еще жили наши родственники, превратился в старую крепость почти что в руинах. Обитаемым было только одно крыло крепости, где поддерживалась покинутая островная жизнь, а обитатели выглядели глуповатыми, затравленными, деградировавшими созданиями. Они дошли до того, что начали различать своих еврейских соседей, находя некоторых из них вполне человечными, вполне порядочными, чистыми, добрыми, симпатичными, милосердными и т. д. и т. д. Мне было горько это слышать. Я мог схватиться за пулемет и скосить всю округу, и евреев, и неевреев разом».
Впрочем, чувства эти вполне человеческие, слишком человеческие, сверхчеловечность миллеровского альтер эго более всего вырастает в отношении к смерти, перед которой и самые отвязные бунтари обычно поджимают хвост.
«Люк дал дуба в подходящий момент, мне не придется отдавать ему сто пятьдесят долларов, которые я ему задолжал. На самом деле, повесив трубку, я испытал счастье. Какое облегчение – не платить этот долг! А кончина Люка не трогала меня никоим образом. Напротив, появилась возможность нанести визит его сестре Лотти, которую я давно хотел, но все как-то не получалось. А теперь можно прямо днем пойти к ней с моими соболезнованиями».
Забить на общество могут многие, но герой Миллера забил и на смерть: она для него лишь повод устроить какие-то грошовые делишки, выцыганить червонец в святую минуту или перепихнуться под видом утешения. А то и просто у гроба с наслаждением испустить газы.
А что – в этом мире все такие.
«Сама толпа есть деньги, дыхание денег, нет ни единого предмета, который не деньги, деньги, деньги всюду и этого мало, а потом нет денег или мало денег, или меньше денег, или больше денег – но деньги, всегда деньги, и если вы имеете деньги или не имеете денег – лишь деньги принимаются в расчет, и деньги делают деньги, но что заставляет деньги делать деньги?»
Все жестоко, и крыши, и стены… Почему в Советском Союзе не издавали Генри Миллера массовыми тиражами и ужас перед Нью-Йорком нам приходилось черпать у Евтушенко?
Да, «Тропик Рака» не просто книга – это манифест. Песнь патетической ненависти ко всей «капиталистической» цивилизации, в которой владыкой мира был и будет труд. Марксисты не только не восстали против самого тягостного, что есть в жизни – диктатуры производства, но они еще и возвели безжалостного тирана – производительные силы и производственные отношения – в перл земного существования, благословили истязающую смертных стальную десницу. Впрочем, и экономический либерализм поклоняется экономическому росту, совершенно не интересующемуся, что именно растет, куда и ради чего. Однажды мне пришлось выслушать доклад доктора экономических наук об экономической теории счастья, и я понял, что экономическая теория счастья так же невозможна, как гуманистическая теория казни.
Но вот вопрос – действительно ли «Тропик Рака» когда-то был культовой книгой? Не знаменитой, скандальной, но именно культовой? Что-то предлагающей? Были культовые авторы и покрупнее Миллера, тоже бичевавшие индустриальную цивилизацию, но при этом предлагавшие какую-то чарующую грезу; каждый из них создавал какой-то обаятельный образ – благородный дикарь или спартанец, святой или землепашец, летающий пролетарий или беспечный ездок. А что завлекательного можно найти у Миллера? Гиену, мертвеца? Кто всерьез, а не эпатажа ради согласится любить гной и грязь, триппер и менструальную кровь?
Мне кажется, не может быть культовой книга, написанная «исключительно из мстительного чувства». Восхвалять и продвигать ее кому-то назло очень даже можно, но любить что-то беспросветное, пусть и экстатически беспросветное, можно только с очень большого горя, – чтобы уверить себя, что не просто тебе не повезло или ты чего-то не сумел, а весь мир такой – серая пустыня, ковер из стали и цемента, – но даже у Керуака он далеко не таков.