Но это что, вот у него есть страница из «Тихого Дона» – вообще одни матюги. Матюги в нашем шахтерском поселке никогда не были дефицитным товаром, но чтобы в книге…
«Тихий Дон» в нашем культурном доме двух провинциальных учителей, разумеется, имелся, но мама строго сказала, что мне читать его еще рано, там много грязи… Получалось, что до грязи еще нужно было дорасти.
Разумеется, я ждать не стал и, когда родителей не было дома, немедленно раскрыл одну из двух толстенных книжищ. Однако мата так и не нашел, а остальное было не настолько завлекательным, чтобы его глотать, поминутно оглядываясь на дверь. Наоборот – как-то очень уж серьезно в этом томине обстояло дело…
А тут как раз подоспел долгожданный второй том «Поднятой целины». Я проглотил его залпом и был потрясен коварством автора: как так можно разом истребить Давыдова и Нагульнова, с которыми сроднилась целая страна?.. Я все перечитывал и перечитывал «Нагульнов умер мгновенно», «Нагульнов умер мгновенно» – словно надеясь с разгону выскочить из этой ловушки… Однако пришлось смириться. И я с неким даже удовлетворением прислушивался к разговорам взрослых, что Шолохов-де просто не знал, что делать с героями. Повторяли еще и слова из какой-то критической статьи: Щукарю надо было дать укорот, но для меня-то именно Щукарь был главной отрадой.
Когда «Поднятая целина» в 1960 году получила Ленинскую премию, пошли и более злые разговорчики: Шолохова, мол, наградили за то, что после «Тихого Дона» он ничего стоящего не написал. И в день получения паспорта я первым делом уселся за «Тихий Дон», уже готовый дать отпор, который именно поэтому давать не пришлось.
А через пять минут я и вовсе забыл о всяческой суете: мир, в который я погрузился, с первых же строк ожил, задышал, запа́х. И возникла в нем откуда ни возьмись маленькая, закутанная в шаль турчанка, и вот уже против нее стягивается толпа: «Тяни ее, суку, на баз!», и вот ее странноватый муж Прокофий Мелехов уже разваливает до пояса тяжелого в беге батарейца Люшню…
И все. И уже не вырваться. Ты околдован навеки. Даже на неприличных местах неохота задерживаться – очень уж там все доподлинное. Вот отец Аксиньи, пятидесятилетний старик, связал ей руки, и не чем-нибудь – треногой, а потом изнасиловал. И слово-то вроде смущающе-возбуждающее, а отталкивает – очень уж настоящие – паскудные! – бормочет слова старый урод: «Убью, ежели пикнешь слово, а будешь помалкивать – справлю плюшевую кофту и гетры с калошами». Но и убивают его так страшно, что испытываешь не злорадство, а ужас: на глазах у Аксиньи брат отцепил от брички барок, ногами поднял спящего отца, что-то коротко спросил у него и ударил окованным барком старика в переносицу. Потом вместе с матерью бьют его полтора часа, смирная престарелая мать исступленно дергает на обеспамятевшем муже волосы, брат старается ногами… Хочется вместе с Аксиньей забраться под бричку и, укутав голову, молча трястись. Еще потом избитый жалобно мычит, глазами отыскивает спрятавшуюся Аксинью, а из оторванного уха стекает на подушку кровь…
М-да, эта штучка оказалась посильнее «Фауста» Гете. От этого мощного трагического мира было буквально не оторваться – хотелось вглядываться в него снова и снова, хотя каждый персонаж, раз явившийся при первом погружении, оживал навеки – огромный Христоня, безбородый Аникушка, калмыковатый Федот Бодовсков, однорукий Алешка Шамиль, первый на хуторе кулачник…
И все они погибли, целое мироздание, целая Атлантида… Многокрасочная, бурлящая… Как меня возмущало, что Степана Астахова с его могучими вислыми плечами в фильме Герасимова играет какой-то шибздик; правда, и реальный Дон далеко не дотягивал до той почти сказочной реки, которая нам грезится сквозь магический кристалл великого романа!
Вроде гоголевского Днепра…
Советская критика не раз и с полным основанием упрекала Шолохова, что большевистские деятели далеко не так ослепительно ярки, как казаки, – но этот контраст оказал, уж и не знаю, сознаваемый ли самим Шолоховым устрашающий эффект: многоцветная клубящаяся вселенная поглощается чем-то серым и неумолимым.
Ведь в искусстве кто прекрасен, тот и прав, а может ли какой-нибудь Штокман или Бунчук с его Анкой-пулеметчицей выстоять против Григория Мелехова с его Аксиньей! Я влюбился в него раз и навсегда. Вислый коршунячий нос, пять с половиной пудов весу, гордость, бесстрашие, справедливость, доброта… Вот он держит на ладони перерезанного утенка, вот цепенеет над телом зарубленного им в горячке боя солдата, вот холодно играет своей и чужими жизнями на фронте, вот дает отпор разгорячившемуся генералу Фицхелаурову: ежли вы, ваше высокоблагородие, спробуете тронуть меня хоть пальцем, зарублю на месте (цитирую по памяти, как прочлось лет пятьдесят назад). Вот он, лихой влюбленный парень, шепчет мокрой Аксинье в слежалом сене: «Волосы у тебя дурнопьяном пахнут», – а вот он, уже сединой порубанный, роет шашкой могилу своей пожизненной любви…
«Хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете. Уже в могиле он крестом сложил на груди ее мертвенно побелевшие смуглые руки, головным платком прикрыл лицо, чтобы земля не засыпала ее полуоткрытые, неподвижно устремленные в небо и уже начавшие тускнеть глаза. Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго…
Ладонями старательно примял на могильном холмике влажную желтую глину и долго стоял на коленях возле могилы, склонив голову, тихо покачиваясь.
Теперь ему незачем было торопиться. Все было кончено.
В дымной мгле суховея вставало над яром солнце. Лучи его серебрили густую седину на непокрытой голове Григория, скользили по бледному и страшному в своей неподвижности лицу. Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».
В ту пору моим кумиром был Ремарк, «Три товарища», и я не понимал, почему меня так тянет перечитывать трагические сцены: «Потом настало утро, а ее уже не было»… Правда, ослепительный черный диск солнца – это была поэзия неизмеримо более гениальная, ибо поэзия – это вовсе не текст, разбитый на строчки, а энергия, преображающая ужас в красоту.
Красота же – наиважнейшая из сил, защищающих нас от ужаса и бессмысленности бытия.
Искусство выстраивает иллюзорный мир, в котором можно – что бы вы думали? – жить! Конечно, наиболее приятным образом обустраивают этот мир чистые сказки, изображающие человека могущественным, бессмертным, находящимся под защитой высших сил, но эта святая простота с такой очевидностью противоречит реальности, влечет за собою столь ужасные расплаты, что наслаждаться ею человек способен лишь в пору младенческой наивности. И потому самым утонченным изобретением в искусстве – искусстве нашей духовной самообороны оказалась трагедия: она не только признает все ужасы мира, но даже намеренно их концентрирует – однако изображает человека среди этих ужасов красивым и несгибаемым. Пробуждая в нас гордость, а следовательно, и силу. Да, мы беспомощны перед мировым хаосом – но зато до чего прекрасны!
Григорий и Аксинья, на мой взгляд, не менее прекрасны, чем Ромео и Джульетта, но при этом прямо-таки физически ощутимы. Мы их ощущаем с такой наглядностью, словно прожили с ними целые годы – и убедились, что они далеко не святые, не идеальные бесплотные призраки, а самые настоящие живые люди, вроде нас самих, – способные на раздражение, измену – но и на верность, раскаяние… И если любовь все-таки побеждает эти человеческие, слишком человеческие страсти, значит, песни о любви вовсе не сказка, значит, и мы способны возвыситься до чего-то подобного?..
* * *
Я много лет не перечитывал «Тихий Дон» именно потому, что его герои и без этого всегда оставались рядом со мной. И вот наконец совсем взрослым и даже немножко старым человеком, а вдобавок еще повидавшим виды прозаиком я вновь открыл эту грандиозную книгу.
И поразился, с какой точностью найдены для нее оба эпиграфа…
Не сохами-то славная землюшка наша распахана…
Распахана наша землюшка лошадиными копытами,
А засеяна славная землюшка казацкими головами,
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
Цветен наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими,
материнскими слезами.
Ой ты, наш батюшка тихий Дон!
Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?
Ах, как мне, тихому Дону, не мутну течи!
Со дна меня, тиха Дона, студены ключи бьют,
Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит.