На юбилее Евгения Шварца Зощенко произнес очень грустные слова: когда-то я хотел от людей доблести, потом порядочности – теперь же хочу только приличий.
Он хотел от людей очень немного, но не получил и этого…
В тараканьем царстве Зощенко все настолько микроскопично, что в нем почти невозможно разглядеть тот самый великий и ужасный тоталитарный мир, который послужил источником мрачного вдохновения патетическому Оруэллу. Хотя и тот и другой изображали мир тоталитаризма, мир Зощенко предельно далек от мира Оруэлла, в котором есть какое-то мрачное величие. В мире Оруэлла возможна трагедия: любовь, восстающая против тирании лозунгов, критическое мышление, посягающее на тотальный контроль, – в мире Зощенко нет ни лозунгов, ни любви, ни мышления, его герои сходятся и расходятся в силу примитивнейших житейских обстоятельств, а лозунги в их речь проникают лишь в пародийном обличье. В этом мире нет места идеологии, царит там лишь одна тотальная власть – власть куска хлеба и уголка жилплощади. Если туда и проникает история – скажем, юбилей Пушкина, – то на обитателях этого мира он сказывается единственным образом: их выселяют из чудом добытого закутка, который поэт «осчастливил своим нестерпимым гением».
И все же Зощенко был почти любим властью, покуда его сатира воспринималась как обличение «мещанства», «родимых пятен старого мира». Однако к концу войны Сталин углядел, что под пером Зощенко не только рядовые «положительные герои», но и самый человечный человек Владимир Ильич Ленин обретает черты забавной марионетки. И Сталин подал сигнал. Он правильно понял, откуда исходит угроза его теократии – от иронического снижения, а не от патетической ненависти.
Тогда-то в августе сорок шестого в докладе Жданова Зощенко и был назван пошляком и подонком, проповедником гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, а заодно лишен «рабочей» продуктовой карточки; издательства, журналы и театры стали разрывать заключенные с ним договоры, требуя возврата авансов…
Стараясь хоть немного «отмыться», Зощенко написал Сталину поразительное по наивности письмо: «Я никогда не был… человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас».
Но Сталин и не предполагал, что Зощенко трудится на благо помещиков и банкиров – достаточно было того, что мироощущение и даже сам язык Зощенко были несовместимы не только с коммунистическим, но и ни с каким другим пафосом, без которого никакая теократия невозможна: «Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов».
В этой жизни нет места ни подвигам, ни буржуазным иностранцам. Как бы, интересно, ему глянулось нынешнее их море разливанное столичного разлива? Провинциальные-то барышни, вероятно, глядят на них теми же влюбленными глазами, что и простодушная Мария Кондратьевна на Смердякова: «Я иного нашего щеголечка на трех молодых самых англичан не променяю», – но истинных героев и героинь Зощенко, я думаю, не взять ни Иосифом Сталиным, ни Максимом Галкиным. Именно они, эти несгибаемые тараканы и божьи коровки, а вовсе не интеллектуалы и одолели тоталитаризм, не допустив идеологию в глубину повседневности, пропустив утопические валы у себя над головой. Пережили деспотизм – переживут и плюрализм.
А вот нам демократия дала куда более суровый урок: жизнь устроена не для интеллигентов. В чем Зощенко наверняка убедился бы снова. Но эта его социальная роль, роль пророка-пессимиста, и сегодня мало кем замечена – для одних он по-прежнему забавник, а для других – обличитель советского строя, пострадавший за свою смелость. Он и на памятнике в Сестрорецке сидит с печальной, но все-таки улыбкой. Сидит и у библиотеки его имени, и на собственной могиле, стиснутой ординарными советскими оградками.
Байрона небось никто не стал бы так изображать…
Но разве кому-нибудь придет в голову порассуждать о романтизме Михаила Зощенко? А ведь художественная литература, полностью лишенная романтического начала, подозреваю, просто-таки невозможна.
Томище за тысячу плотно набитых довольно мелкими буквами страниц «Мих. Зощенко: pro et kontra» (СПб., 2015) вышел в могучей серии и вобрал в себя тексты 1915–2009 годов, тексты, которые счел наиболее существенными составитель и комментатор Игорь Сухих. Правда, на презентации тома в музее Зощенко составителю пришлось- таки давать разъяснения, почему ему не удалось включить труды М. Чудаковой и М. Крепса, но это уже спор славян между собою. А для сдачи кандидатского минимума, сказал мне профессор Сухих, материала даже с избытком. Однако при всем при этом выбросить из книги совершенно нечего (на мой вкус, там слишком часто остранение именуется отстранением, но корректорам законы не писаны), в ней нет ни одного суждения, которое не было бы интересным если не по глубине, то по его социальной значимости. Подозреваю, что в зощенковедении эта книга надолго выйдет в чемпионы по индексу цитирования, поскольку в ней именитыми авторами со всех сторон разобраны все важнейшие произведения неклассического классика, как он назван в предисловии.
Но – особенности его таланта раскрываются не только из тех вещей, которые ему удаются блестяще, но также из тех, которые ему совершенно не удаются, а потому очень жаль, что в книгу не вошли хотя бы некоторые из самых ранних зощенковских миниатюр, в которых юный штабс-капитан предстает наивным эпигоном символизма, тяготеющим скорее даже к Оскару Уайльду, чем к Метерлинку, – уж больно много там бижутерии. «Костюм маркизы» (Ноктюрн): «Я увидел тебя в этом костюме цвета твоих глаз и понял, что люблю тебя, люблю, как редко кто умеет любить… Я хочу тебя, голубую маркизу, опять увидеть в музыке… Фу, какая ты смешная в этих голубых тряпках…». «Каприз короля»: «На окраине города – белый замок… Замок вассала Огумы… Ковры и шкуры, камни-бриллианты и золото всюду… Ночью из замка Огумы бежала красавица Геда…»
Огума, Геда – как это, должно быть, звучало в весеннем Петрограде восемнадцатого года!
«И тени росли и вытягивались и сплетались в причудливые фигуры. И в каждой тени была нежная печаль по уходящему солнцу», – кто бы, уважаемые товарищи граждане, угадал на литературной викторине автора этих строк?
Красота в искусстве слова романтическому штабс-капитану явно не давалась, но все-таки он стремился к ней настолько страстно, что даже не боялся показаться смешным. И его письма революционной эпохи, если деликатно отвести глаза от напыщенности, тоже дышат романтизмом – стремлением возвыситься над обыденностью. Матери из Архангельска (декабрь 1917-го) о предложении выгодно жениться, чтобы выбраться из нищеты: «Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками»; «И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем…
И с тайным страхом спрашиваю себя: “Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений”».
Будущей жене В. В. Кербиц-Кербицкой в январе 1918-го: «Это был месяц, когда я думал, что вот еще миг – и я взойду на высоту, может быть, на Голгофу, где Мудрость небожителей и истина богов, где счастье…» (Мудрость, да еще и с большой буквы, пребывающая на Голгофе вместе с истиной и счастьем, – это стоит запомнить!)
Той же В. В. Кербиц-Кербицкой в августе 1924-го: «Я говорю о женщинах, и у меня никогда не бывает желания объяснить их. Это скучный, ненужный труд. Это даже преступление. Ведь объясненный бог – не бог, а объясненная женщина поистине потеряет много»; «И мы должны любить ложь. И мы верим ей, ибо как можем мы поверить правде, если правда всегда скучна и часто уродлива, а ложь нежна, красива и таинственна». Это откровенный манифест романтизма – держаться за красивую, таинственную выдумку вопреки скучной и уродливой правде обыденности.
Н. Русанову-Замысловскую («первая любовь») в апреле 1916-го Зощенко прямо-таки умоляет не позволять ему разрушить красивую сказку: «Будьте как сказка: всегда желанная, будьте в этом лесу нимфа, у омута – омут, на берегу русалка… Только одно лето… Я говорил Вам это… Не отдавайтесь мне. Сейчас, когда я еще не опьянен близостью Вашей, я так прошу: не отдавайтесь мне. Потом я буду просить, умолять ласково и требовательно, может быть, соглашусь на все условия – не верьте. Будьте неуловимы».