И тут молот опускается на его собственный череп.
Аллегория понятна: художник и сам участвует в измывательствах над «глухарем». Но внезапный переход от эскизного, идеологически выдержанного реализма к фантасмагории – по тем временам это был прорыв. Однако моралистические народнические каноны тут же взяли реванш: Рябинин, излечившись от горячки, поступает в учительскую семинарию, чтобы учить грамоте крестьянских детей, а причитающуюся ему золотую медаль и командировку за границу получает Дедов, сияющий, «как масленый блин». Он надеется когда-нибудь еще и зарабатывать до двадцати тысяч в год: «Пока ты пишешь картину, ты художник, творец; написана она – ты торгаш; и чем ловче ты будешь вести дела, тем лучше».
Моральное превосходство Рябинина обеспечено. Да только почему бы Гаршину было не выбрать его оппонентом не умеренного и аккуратного Дедова с его «симпатичными и ходкими» сюжетами, а, скажем, Левитана, у которого при виде инея на стекле или осенней лесной дороги начинали катиться слезы? Интересно, что именно в те же самые годы французские импрессионисты вели свою героическую борьбу за освобождение пейзажа от моралистичности, «литературности». Уж их-то никак нельзя было обвинить в торгашестве!
Правда, делают ли их картины нас лучше? Не знаю. Но они делают нас счастливее. А у счастливого человека меньше причин делать гадости.
Короче говоря, Гаршин сильно облегчил себе задачу посрамления асоциальных пейзажистов. Однако до советских требований все равно недотянул.
Выдающийся представитель критического реализма, ярко изобразивший уродливые стороны окружавшей его действительности, Гаршин не сумел найти ответы на мучившие его вопросы.
Признаться, утешительных ответов не нахожу и я. Что было нужно сделать для спасения «глухаря»? Отказаться от индустриализации России, пахать сохой? Таких толстовских перегибов Гаршин не разделял вполне сознательно. А проповедовать социалистическую революцию – мы знаем, каких методов потребовала индустриализация социалистическая. Лично я давно пришел к выводу, что мир трагичен, он не предоставляет нам выбора между добром и злом, но лишь выбор между различными видами зла, и в лучших своих вещах Гаршин, мне кажется, тоже чувствует нечто в этом роде, отказываясь от моралистических концовок.
В 1877 году учеба Гаршина была прервана в связи с начавшейся Русско-турецкой войной. Вдохновленный освободительной борьбой славянских народов против турецкого засилья, как и многие демократически настроенные люди, Гаршин добровольцем пошел в действующую армию. Вместе с простыми солдатами он проделал тяжелый поход по Дунаю, а в августе того же года в одном из сражений был ранен.
Первый рассказ («Четыре дня», 1877 г.), принесший Гаршину известность, был написан под свежим впечатлением Русско-турецкой войны. Восхищаясь мужеством и нравственной силой солдат, автор осуждает войну и тех, кому она нужна.
Кого-кого осуждает, тех, кому она нужна?.. Так она была нужна прежде всего тем самым славянским народам. Ведь если бы они сидели смирно, то и никакой войны не случилось бы!
Однако проследуем за обеззараживающим журчанием.
Писатель понимает, что война противоестественна и враждебна человеку. С гуманистических позиций В. Гаршин выступает и в рассказах «Трус» (1879 г.), «Из воспоминаний рядового Иванова» (1883 г.).
Что ж, начнем с первых «Четырех дней» компактной гаршинской трилогии.
Интонация снова сугубо нейтральная – ни восклицательных знаков, ни вопросительных, ни многоточий, – автор просто излагает, как оно было, самыми аскетичными средствами, не упоминая оттенков цвета, запаха, звука, все предметы и действия лишь называются, но почти не изображаются: «Я помню, как мы бежали по лесу, как жужжали пули, как падали отрываемые ими ветки, как мы продирались сквозь кусты боярышника… Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ». Зато выстрел изображается ярко: «Что-то хлопнуло, что-то, мне показалось, огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело». А штыковая схватка подана уж слишком общо: «Одним ударом я вышиб у него ружье», – как вышиб, хоть бы одну подробность? Правда, простота изложения может передавать и утрату всякой наблюдательности: воткнул «куда-то» свой штык, «что-то» не то зарычало, не то застонало. И – «вдруг все исчезло; все крики и выстрелы смолкли. Я не слышал ничего, а видел только синее; должно быть, это было небо. Потом и оно исчезло».
Гаршин не Толстой, и герой его не Андрей Болконский: высокое небо не пробуждает в нем отрешенности от всего земного.
«Солнце жжет. Я открываю глаза, вижу те же кусты, то же небо, только при дневном освещении. А вот и мой сосед. Да, это – турок, труп. Какой огромный! Я узнаю его, это тот самый…
Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?
Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, и у него, как у меня, есть старая мать. Долго она будет по вечерам сидеть у дверей своей убогой мазанки да поглядывать на далекий север: не идет ли ее ненаглядный сын, ее работник и кормилец?..
А я? И я также… Я бы даже поменялся с ним. Как он счастлив: он не слышит ничего, не чувствует ни боли от ран, ни смертельной тоски, ни жажды… Штык вошел ему прямо в сердце… Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я.
Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил.
Ну и что же? Глупец, глупец! А этот несчастный феллах (на нем египетский мундир) – он виноват еще меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но видя, что мы, страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, все лезем и лезем вперед, он пришел в ужас. Когда он хотел уйти, какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.
Чем же он виноват?
И чем виноват я, хотя я и убил его?»
Не знаю, насколько правдоподобно, чтобы в таком отчаянном положении человек мог думать еще и о собственной вине. Но у героев Гаршина совесть продолжает делать свое дело, невзирая на страх, боль и жажду.
«Чем я виноват? За что меня мучает жажда? Жажда! Кто знает, что значит это слово! Даже тогда, когда мы шли по Румынии, делая в ужасные сорокаградусные жары переходы по пятидесяти верст, тогда я не чувствовал того, что чувствую теперь. Ах, если бы кто-нибудь пришел!
Боже мой! Да у него в этой огромной фляге, наверно, есть вода! Но надо добраться до него. Что это будет стоить! Все равно, доберусь.
Я ползу. Ноги волочатся, ослабевшие руки едва двигают неподвижное тело. До трупа сажени две, но для меня это больше – не больше, а хуже – десятков верст. Все-таки нужно ползти. Горло горит, жжет, как огнем. Да и умрешь без воды скорее. Все-таки, может быть…
И я ползу. Ноги цепляются за землю, и каждое движение вызывает нестерпимую боль. Я кричу, кричу с воплями, а все-таки ползу. Наконец вот и он. Вот фляга… в ней есть вода – и как много! Кажется, больше полфляги. О! Воды мне хватит надолго… до самой смерти!
Ты спасаешь меня, моя жертва!.. Я начал отвязывать флягу, опершись на один локоть, и вдруг, потеряв равновесие, упал лицом на грудь своего спасителя. От него уже был слышен сильный трупный запах».
За живописными подробностями Гаршин не гонится, зато отталкивающие его не пугают.
«Голова кружится; мое путешествие к соседу меня совершенно измучило. А тут еще этот ужасный запах. Как он почернел… что будет с ним завтра или послезавтра? И теперь я лежу здесь только потому, что нет силы оттащиться. Отдохну и поползу на старое место; кстати, ветер дует оттуда и будет относить от меня зловоние.