Да Демон даже и о сотворенном им, лично им, зле вспоминает без тени раскаяния. Видя в нем едва ли не одну поэтическую сторону: «И след кровавый/За ним вился по крутизне…» Критик Варфоломей Зайцев, соратник Писарева, тоже видевший спасение человечества в естественных науках, очень обижался на Лермонтова за то, что он соединил в Демоне «познанье и свободу» со склонностью к буйным выходкам. Но что правда, то правда: раскаяния, смирения в Демоне нет и тени. А кроме того…
Впрочем, и в восторге разоблачительства тоже не следует заходить слишком далеко. Прославленный Владимир Соловьев когда-то обвинил самого Лермонтова – поэта сверхчеловечества – примерно в том же, в чем я только что обвинял его Демона. А именно: страшная сосредоточенность на своем «я» (нет той открытости всему задушевному, которая так чарует в лире Пушкина[12]); о Боге всегда говорит с какою-то личной обидой[13] (даже отказ Лермонтова, отличного стрелка, во время дуэли стрелять в своего убийцу представляется философу-христианину вызовом высшим силам); и последний, самый тяжкий грех – гордыня, полное отсутствие раскаяния, в то время как лишь смирение может продвинуть человечество по пути совершенствования.
Задумаемся, так ли это? В своем «святом ремесле» среди беспрерывных гроз и празднеств Лермонтов двигался к совершенству со сказочной быстротой – а для этого нужно судить себя очень строго:
В себя ли заглянешь? – там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно.
Правда, эту горечь трудно назвать смирением: она скорее проистекает из непомерных (опять гордыня!) требований к себе, то есть из необыкновенно высоких представлений о том, каким должен быть человек. Не было ли глубинной причиной лермонтовской «с небом гордой вражды» желание защитить достоинство земной человеческой стойкости, честности, земной человеческой любви?
Что мне сиянье божьей власти
И рай святой?
Я перенес земные страсти
Туда с собой.
Иначе говоря, в основе лермонтовского «сверхчеловечества» лежала, быть может, жажда свободной (свободно, не под чьим-то диктатом избранной) человечности. Официальная церковь и расхожая мораль полагают человека слишком алчным, трусливым и злобным существом, чтобы быть пригодным к исполнению долга без верховной направляющей десницы. Но Лермонтов доказал, что можно противостоять соблазнам низости, не прячась в утешительные сказки, не стремясь укрыться в какой-то могущественной партии или анонимной массе и не ожидая ничьих наград. И даже не надеясь на победу – опираясь на одно лишь чувство чести. Но для этого нужно иметь чрезвычайно высокое мнение о собственной личности!
О вредоносности гордыни можно сказать много обличительных (и справедливых!) слов. Но не эта ли пресловутая «гордыня» одарила Лермонтова той изумительной стойкостью, с которой он в полном одиночестве без единой жалобы исполнил свой долг поэта, изгнанника, воина? И в этом железном мужестве, свободном от утешительных иллюзий, – еще один урок, преподанный нам Лермонтовым. Кто знает, не вспоминались ли ему слова пламенного Шиллера, которому он подражал в своих ранних драмах: «Муки отступят перед моею гордыней!»
Вот главное орудие лермонтовской экзистенциальной защиты – гордость. Вполне возможно, что лишь гордость способна в какой-то степени заменить растаявшую веру: не претендуя на сверхчеловечество, человеку сегодня трудно остаться хотя бы просто человеком. Романтизм в конце концов оказывается не оторванной от жизни мечтательностью, но единственным по-настоящему практичным мироощущением, позволяющим миру выстоять перед угрозами и соблазнами низости.
Низости…
Конечно, поэзия – это сфера высокого, пребывание в мире поэзии – это и есть истинное пребывание в высших сферах. И бывают поэты настолько возвышенные – как Блок, например, или Иннокентий Анненский, – что о существовании низкого они как будто просто не подозревают.
Но Лермонтов был отнюдь не из таких, в ранней юности он не брезговал стишками довольно низкопробными – как же так получилось, что они нисколько не повредили красоте его исторического облика? И зачем они ему вообще понадобились?
Читателю наверняка уже давно ясна моя мысль: главное оружие, которым мы защищаемся от неудач, утрат, безобразий и унижений, – это поэзия. Поэзия не может избавить нас от несчастий, но она придает нашим страданиям красоту и этим пробуждает в нас гордость, а следовательно, и силу. Но современная претендующая на элитарность культура занимается скорее чем-то противоположным, она норовит зарабатывать не созданием новых прекрасных сказок и образов – она предпочитает оплевывать старые. В своем романе «Интернационал дураков» я вывел постмодернистскую парочку, которая только тем и занимается, что перерабатывает поэзию в нагромождения наукообразных бессмыслиц. И один из этих убийц красоты высказывается о Лермонтове в таком духе:
«– Лермонтова сегодня читать невозможно. Это фигура чисто архетипическая – вечный юноша. Правда, у него есть одно приличное стихотворение, «В полдневный жар» – там неплохо организована кольцевая композиция.
– Нет, у Лермонтова интересна еще и садомазохистская интенция.
– Лермонтов скорее гомосексуален, его садомазохизм есть ментальная фикция».
Почему я выбрал для этого поругания именно Лермонтова, а не, скажем, Пушкина? Пушкин слишком совершенен, он что-то вроде солнца – до него не доплюнуть, а Лермонтов как-то ближе к земле. С его героями легче себя отождествить. В совсем ранней юности мы, конечно, сливаемся душой с каким-нибудь Мцыри. Порыв к свободе, к приключениям, к борьбе:
Я ждал, схватив рогатый сук,
Минуту битвы. Сердце вдруг
Зажглося жаждою борьбы…
Потом Демон – одиночество, высота, непонятость:
Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине,
Чья мысль душе твоей шептала,
Чью грусть ты смутно отгадала,
Чей образ видела во сне…
Но с годами все-таки убеждаешься, что никакой ты не Демон, ты далеко не так высок, не так могуч, и уже хочется жить на земле, а не в небесах, – только видеть эту землю более красивой, более возвышенной и благородной, чем она открывается нашим глазам. И вот здесь-то Лермонтов совершил, мне кажется, главное свое открытие. Он внес в поэзию прозаичность, повествовательность, обыденность. Его речь сделалась сбивчивой, но по-новому околдовывающей музыкой:
Соседка есть у них одна…
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно…
Эта речь с постоянными паузами, перебоями остается пленительной, но становится такой человечной! А, как я уже сказал, с возрастом понимаешь, что ты не Мцыри и не Демон, но всего лишь человек. И романтическая, грандиозная поэзия уже не чарует, ею восхищаешься уже со стороны, понимаешь, что это не про тебя. А то, что у Лермонтова можно просто брать для собственной жизни, – это его поздняя лирика – сдержанная стойкость, негромкая музыка, в которую он вводит намеренные прозаизмы. Жизнь в этой музыке остается как будто бы такой же, как наша, и поэтическая речь становится почти такой же, как наша, – но при этом каким-то чудом остается прекрасной и высокой. И вот это чудо, надеюсь, останется с нами до конца наших дней.