Какой-то босяк возлежал у монастырских стен, ватник, грязная бороденка, и пялился, усмехался, пока я металась. Запорошил дождь, тип умылся из водосточной трубы, утершись тряпицей, которую достал в мешке… Видела его на базаре, утром.
Я вернулась в город попуткой. Как-то дожила этот день.
И был вечер, была ночь. И снова вечер.
Моросило, я шла от реки, а он, М. А. (серое пустое лицо), торопился к причалу. Я не окликнула, но сбился с мелкого полубега… И как изменилось его лицо! Не смена выражений – слетела запыленная серость, лицо осветилось, разжалось… и это, промежуточное, словно бы сдернуло: я увидела юношеское.
– Где ты была? Звонил… Где ты была?
– Я была здесь.
– Не уезжала… – Нахмурился – и очень зло: – Ну вот что. У меня угол у старика и старухи. Возле реки. «Жили-были старик со старухой…» Идем, все остальное потом, потом!
«Потом», «остальное» – в незначащей фразе. Он пропустил в калитку, сказал: во дворе, на террасу.
Я поразилась, какая тут бедность. Мокрый половичок на ступеньке, скопилась лужица… потянула фанерную дверь (торчал гвоздь вместо ручки) и за порогом сбросила туфли. Ноги были как лед. Ледяными были и руки, лицо. Я выпятила губу и отдула налипшие волосы. Прилегла куда-то, поджав ноги. И мгновенно уснула. Однако слышала, как вошел, как осторожно что-то расставлял на столе. Слышала его близкое дыхание: склонился надо мной… Под веками я свела зрачки и невидяще глядела ему в лицо, в упор, пока не отпрянул.
Казалось, глубокая ночь. Было же начало одиннадцатого. Взвои ветра, в оконце сарая напротив отсвечивал уличный фонарь; тихий дождь, на мне одеяло… Я ощупала оттаявшие ноги и вытянулась на узком топчане. Сквозь что-то постланное давили неплотные доски. Пресно, горьковато пахло от наволочки и от моих выветренных волос. Люблю этот запах – запах дождя.
Я опустила ноги с топчана.
– Извините, Михаил Александрович. Заставила вас…
– Извиняю. И давайте ужинать.
– Придется потом провожать.
Он зажег лампу. Сказал скороговоркой:
– А зачем тебе уходить?
«Даже так?» – подумала я.
Я уехала на второй день, неожиданно для себя. Ничего не предвещало бегства, не тяготило… разве что зачуханный быт (к такому я не привыкла). Все дни сырой ветер, ветер… Седые русалочьи космы на песке мне представлялись… И вспоминала злые свои метанья вдоль монастырской стены, усмешку бродяги. Перед М. А. не было никаких обязательств. Близости я не допустила. Была бы она полна и взаимна? Да и насколько это важно для меня?
То самое «остальное» обернулось бы пустотой. Пространством пустот. (Давно сложившаяся жизнь, возрастная разница.) И мое вторжение в это пространство… В М. А. чувствовалась порода – только совсем не моя, из неопределенностей и отрицаний.
Я не выпрыгнула из автобуса. А он встал и стоял на черной монастырской траве, будто ждал, и тронулся, дребезжа заклинившей дверцей. В нее дунуло сквозняком.
У меня гадко мерзли колени.
Дома окружила никлая духота, но не отворила ни одного окна. Бросилась в горячую ванну, меня заволокло туманом. И когда всплыла, увидела, как стянуло кожу, как погрубел ее оливковый оттенок.
Вечером позвонил отец. Не узнал моего осевшего голоса, решил: какая-нибудь подруга.
– У меня нет подруг, – сказала я.
– Учту. Дочь, приезжай. Ради тебя облачусь. Манишка, понимаешь, фрак. – Сколько энергии, шутливого довольства собой! – И кое с кем познакомлю… Ты слышишь?
– Да. Но мне это не нужно.
День был как день. Мой день, снова мой. Не выношу длительных отлучек. Своей потной, человечьей безликости. Оставляю клочья нечистой кожи…
День был как день. До момента, пока не позвонил отец. А я ждала не его.
Я закрыла глаза и из-за сотен верст мысленно проследила за перемещениями человека, ставшего тенью. Скользнувшей под стенами собора и затерявшейся среди водянистых теней от уличного фонаря.
Одна
Суетился, напевал, радовали суматошные сборы – словно не в командировку, а по горящей путевке на Юг (старые отошедшие времена). Пока плескался под душем, она, переломив сон, утреннюю слабость, готовила завтрак, была как в тумане: две недели сама по себе наконец. Это что? это как?
Надо ли было провожать? «Если не в тягость». В метро (от такси неосмотрительно отказалась) на одном из перегонов остановили движение – а было-то всего полчаса! Успели едва-едва, прощание у вагона, чмокнул в висок: будет звонить.
Поезд втянул хвост под арку и ухнул в сияющую пустоту. На платформе, под фонарным столбом, в косом солнце, остался пьяный старик. Покачивался и обсасывал кавказские усы. Матрасная рубаха вальяжно лежала на мясистом животе…
Из-за привокзальных ларьков перекликались гортанные голоса, припахивало шашлычным чадом. Будто южный базар. Юг она так и воспринимала: базар, жуткий проходной двор, существуешь временно и бесполо. Тем не менее едва ли не ежегодно – Юг, Юг, непременно Юг. Слава Богу, отрезало. Видимо, навсегда.
Вокзальный старик почему-то не отпускал от себя. Торчал перед глазами то в виде пузатенького флаконца, который она вдребезги с туалетного столика, задела впопыхах (этот удушливый галантерейный смрад!), то напоминал мужа… покуда не совместился с чем-то уже без определения – ее, Анастасии, самоощущением.
Дома она снова забралась в постель. И проспала до одиннадцати – судя по солнцу позади новостроек. Прямо напротив громоздились, на месте деревенских огородов и срытой старой шоссейки. Начисто выпихнули небо из окна. Оно было приоткрыто, пол забрызгало (прошел дождь) и на мокром полу отражался висевший в простенке большой холст в темной раме. На репродукции – деталь натюрморта, написанного очень ярко, – кранаховская долготелая Ева жеманилась в окружении зажженных свечей… «Будем считать, что Ева. А может, субъект спиритический, на кой черт тогда свечи! – ерничал муж. – Еще вон и письмецо в шестнадцатый век знаменитому немцу, конверт с готическим адресочком!»
Когда перевез к ней картину, объявил, и очень небрежно: «Подарочек инфернального маэстро. Известен на Западе». И рассказал, посмеиваясь, как однажды трое суток не мог вылететь в свой Питер! Сперва опоздал – закружили, заморочили беднягу в аэропорту, на другой день не было рейса. А напоследок судьба искусила, подсунув чашечку черного кофе, и он оставил в буфете кожаную финскую кепочку, очень ему дорогую… С кепочкой в руке ни души не застал у выхода на поле. С ума сойти!
«Такой беспечный?» – спросила она. «Отнюдь! В мелочах щепетилен весьма. Как-то выбирал в ЦУМе пару носков – смешно, четверть часа провозился, аж обнюхивал… Кофе ему, понимаешь. Любимая кепочка!»
Она ужаснулась, представив себе трехдневную аэропортовскую канитель. С мужем подобное не стряслось бы. А с нею – наверняка.
Она кипятила чай, бродила в одной сорочке. Можно бы не убирать и постель. Но ее вид раздражал – нагретое супружеское ложе, на котором из утра в утро, в самое просонье, над тобой смыкаются торопливые объятия. Освободившись, она досыпала на боку с поджатыми коленями. Живот уже чуть свисал. Но перевернуться на спину – и превращаешься в узкобедрую худышку…
Сомнительно сравнение животика с чашей. Мешочек! Посередине завязанный узелком.
Про жизнь говорят: полная чаша.
Муж согласился бы – у них она самая и есть. И он очень-очень хороший. Веселый. С деньгами, любящий, весь из себя кругленький, умный. Они оба хорошие!
Он муж и она жена. И третий год не семья… Так называемое свободное сожительство. До появления ребенка. Условие не обсуждалось, оно разумелось. От первого брака у него дочь, девочка-сопелочка. В больнице престарелый отец, которого отчего-то недолюбливала. А придется навещать. Она и с этим смирилась, ах, все равно…
И все же почти облегчение: сама по себе!
Кавказский старик на пустом перроне тоже был сам по себе.
Она дочитывала попавшийся ей странный роман. Персонажи грезили, меломанили, затворничали, грустили, болели, умничали, робко влюблялись – в сладостном, мазохистском самоумерщвлении тянули свое одиночество… Они были абсолютно свободны. Жизнь наконец с кем-нибудь из них сводила грубые счеты: сбивало автомобилем, сбрасывали с поезда. Прямехонько на тот свет! А человек воскресал и жил себе далее как бы посмертно – для новой авторской версии. Автор наблюдал, свидетельствовал, предлагал и отменял варианты.