– Блаженная ты. Тебе бы мужика завести. Знаю, что были. Я об идеальном.
– Блаженная! – и с ожесточением: – Офис, будь проклят! Одно хамье заявляется, щетина стриженых волос надо лбишком, плебейская дюжесть, их девки на каблучищах, обтянутые… Ненавижу эту породу! А тот мальчик, мой воздыхатель… Пренебрегла! Почему это мучает? Плохо мне. Извини, я прилягу.
* * *
Она проспала до глубокого вечера.
Стоял запах крепкого табака. Отец?
Давным-давно у него другая семья. Изредка навещал проездом, когда стала жить отдельно от матери. Грустила по отцу. Вспоминался предосенний день… она девочка лет шести, побывали на отцовской родине и торопятся к электричке полем…
Городской по рождению и всей жизнью, родина отца отчего-то представлялась своей – посреди поля, над которым слоятся облака.
Так хотелось верить, что был отец!
Соседка-старуха днем передала ключ.
– Женщину эту и прежде видела. Заперла тебя, ключ мне и ходу. Вроде по делам фирмы.
Да, конечно, заезжала подруга. Христосовались…
Было и о фирме, устройство каких-то выставок. Ксения не вникала. «Не вернется». И посожалела.
Посожалела и об отце: неужели с годами убывает чувство родства?
Они явились под утро во сне, мать и отец… с лукавым радушием уверяет, что еще побудет… Хотя, кажется, навсегда расстается: довольно и скудного людского тепла. Изо всех сил она спешит вслед за удаляющейся спиной, худущая чернавка, словно начерно задуманная родителями в их нелюбови… бежит по трамвайным путям мимо зеленых, голубых, желтых домов в конец переулка, где керосиновая лавка и булочная на углу. Но теперь это площадь, праздничные толпы. Старушка у стены белого особнячка, длинное, до пят, пальто или платье, когда-то нарядное, от лица под шляпкой бледненькое свечение. Рядом взрослый мальчик…
Июльские облака
I
Над дорогой, над зелеными восковыми ржами кружил одинокий чибис. Из-под козырька следил за его полетом идущий по дороге человек.
Когда чибис взлетал, человек видел белый лоск откинутых косых крыльев и в знойной сияющей высоте облака. Точно голубые медленно кипящие дымы, текли они к югу.
Стриженый голый затылок жгло солнцем, плоский фанерный ящик, в каких носят плотницкий инструмент, тяжко придавливал лопатки, но путник был еще не стар. Распахнутый офицерский китель с потертыми плечами сидел тесно, и шагал путник в сапогах обочиной прогона широко и ходко. Изредка вытирал он потную, по-крестьянски белую, незагорелую грудь. На груди у него, вперевес, покачивалась холщовая кошелка. Из нее торчал железный черенок молотка.
В первый день июня случилась большая беда: перекрывал крышу на колхозном телятнике и вдруг увидел, как быстро и ярко занялось над серединой деревни. Бросился на огонь, на валивший за осокорями дым – а уж изба полыхает, как свечка! Дочиста погорели… И осталось их шестеро с женой и детьми. А «старшого» – мальчишку-подростка в школьной курточке и картузе – на каникулы отец отрядил с собою на заработки.
Мальчонка перебегал по глубокой пыли, забирался в хлеба. Слизывая пот с губы, он замирал в восхищении, когда с плачем низко пролетал чибис и от крыльев по щетинке колосящейся ржи бежали короткие ветерки…
– Чьи вы, чьи вы! – сказал путник, всхлипывая и кривя рот. – Эх ты, мать честная, Васек…
Они шли по косогору к лесу, который виднелся верхушками.
Шли издалека, из-под самого района, в совхоз. В прошлое лето горбатый холостой парень их Подосинок – рассказывали – поставил сруб, покрыл железом. Вот и шел туда человек сложить печь и голландку.
II
В полдни Прохоров выходил на крыльцо, горячо пахнущее разогретой крапивой и птичьим пометом, мыл руки в кадушке. И Васек бросал молоток, которым отбивал каменно крепкую известку от старого кирпича, сваленного в углу двора.
– Бабка звала? – шепотом спрашивал он и глазами показывал на старуху хозяйку. Она стояла, заслонив дверной проем, у порога на земляном полу, расставив босые оплывшие ноги.
Вдвоем тихо входили в древнюю, низкую избу хозяев и рядом садились на лавку под наклонившуюся стену, под окошки с серыми стеклами.
Старуха ставила перед ними по миске щей со свининой, шипящую, брызгавшую сковородку картошек на сале, ставила и бутылку водки:
– Ешьте, пейте! Егорка-то мой все на совхозной пасеке пропадает, все на пасеке…
Прохоров в смятении опускал глаза. Ему до смерти хотелось выпить, но он боялся запить: пока не видел водки, жил со строгостью к себе, с тревогой об оставшихся без угла жене и детях…
Весь изболевшись, Прохоров брал ложку и пододвигал миску поближе.
– Да, правда, жара морит… Такой прогноз погоды держится. Неподходящий момент, хозяйка. Мне вино не требуется, – говорил он, посматривая на сына, на его закушенные губенки.
– И как же это, милый, стряслось с тобой? – участливо спрашивала старуха. – Какое тебе переживание!.. Надолго из колхоза отпуск?
Она проходила, астматически, со свистом дыша, по избе, садилась на лавку, наваливаясь спиной на окошко, и зорко глядела на печника:
– Новый-то дом рубят небось от колхоза?
– Да у меня и был новый! – встрепенувшись, отвечал Прохоров. – Трех месяцев не простоял, я и застраховать его не успел. Нету страховки… До нитки все сгорело – ребятишки набаловали… Во – что есть на мне, то и есть.
Иногда к обеду приходил и Егор. Он вешал у двери кепку и, закатав рукава на длинных руках, плескался над тазом. Егор был парень общительный, словоохотливый: садясь к столу, пожимал руку Прохорову, весело спрашивал, блестя мелкими черными глазами:
– Здоров, колхозничек! Печки-то твои не завалятся? А то был такой случай…
И у Прохорова от его шутливого тона, его деловитой суетности поначалу темнело в глазах. За этот месяц он и шутки разучился понимать.
Поев, Прохоров с сыном шел в новую избу. В большой комнате стоял под окном грубый топчан. Каждый вечер с зажженной лампой, с одеялом приходил сюда ночевать хозяин. И до полуночи жег свет в пустых стенах, читал что-то…
Прохоров работал и час, и другой, ноги горели в сапогах. Прохоров снимал сапоги, голенищами вперед бросал их под верстак. В светлой духоте пахло битым кирпичом, известкой, кислой свежестью осиновых неоштукатуренных бревен…
Снаружи доносились пустяковые бабьи разговоры. Прохоров равнодушно слушал.
Но однажды соседка за чем-то зашла к старухе.
– Когда свадьбу-то играть думаешь, мать? По свету разнесли: вот-вот! У твоего дом, считай, уж готовый, – говорила соседка.
– А у ней, у Феньки, не свой?
– Гляди! – смеялась соседка и горячо говорила: – И со своим домом век бобылем останется! Им обоим – под сорок уже!
Разговор обрывался, старуха лазила под пол; слышно было, как ворочала кадушку. Потом голос старухи сказал:
– Я его долблю, задолбила: чего уж тебе думать, тянуть – не будя ли? А он: понять меня можно – не женился до сей поры, так теперь, мол, не решусь на всякую! А какая ни на есть, а с деньгами – это я-то ему. Дом-то ее продать можно. Чужая, приезжая, говорит, мужиков, должно, принимает!
– Плетут! – убежденно крикнула соседка. – Принимает… Значит, своего, думала, найдет. А на Егора она смотрит – не на его дом зарится.
И снова смеялась:
– Эх, бабка, не видала ты любовь!
«Вон как! – мысленно восклицал Прохоров и, поджимая губы, сочувственно качал головой: – А я думал, где-то еще ходит его невеста!»
Жарки, ветрены были полдни. Подвижный, вспыхивающий блеск окон лежал на полу и на стенах, и было хорошо одному в этом светлом и пустом доме, который по ночам обживал черноглазый суетливый Егор… И тоска покидала Прохорова, снова он чувствовал легкость в руках.
Раз вечером, под воскресенье, перед грозой – весь день томило ее предчувствием – поднял голову и увидел себя в ярких оранжевых сумерках. За огородами, в поле, высоко уходившем к грозному небу, было необычайно: черно и багрово. Сын вынырнул из темных сеней и глянул на отца возбужденно: