Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ах, женская молодость, беспечное изящество, каблучки так и летят! Куда, чему навстречу?

Бунин брел по сырому и плотному, как камень, песку. Он был взволнован. Удивленно время от времени качал головой: в глазах живость, внезапно откуда-то появилась… Кто она? И мысленно произносил с силой и горечью: «Видение, видение!»

Живешь, дышишь одним – надеждой на беспечальную легкую связь, тайно воображаешь греховные утехи… Казалось бы, наконец и встреча.

Но какая далекая даль – жизни и лет – между ними!

Холодно и иронично Бунин прислушался, приостановившись, к затихавшему сердцу. «И чувством молодости странной, как будто после похорон, кончается мой сон туманный!» – подумал он стихами, сочиненными им где-то и когда-то.

За полдень стало моросить, бросать ветром в окна, в мостовую; запахло пресностью мокрой пыли, скоро смешавшейся в воздухе с солью моря.

Бунин сидел в тесном рыбачьем кабачке. Он изредка бывал здесь – заходил из-за ненастья, непонятно зачем, несмотря на грубую толкотню и с годами все возраставшее в нем недружелюбие к этой так называемой простонародной непосредственности, выражавшейся, как и везде, одинаково. Было дымно; в помещении с разноцветными шаткими столиками, прожженными пеплом сигарет, тоже казалось сыро от дождевых лужиц на низеньких подоконниках. Щелкал бильярд, в глубине стоял табачный туман. Одолевая зевоту, Бунин переводил взгляд с окна на дверь, которая, впуская или выпуская, отскакивала и захлопывалась, грохоча тяжелой блочной гирей…

Кончалось всегда одним и тем же – скукой, сидением до какой-то урочной минуты.

Господин в лиловых штиблетах прошел мимо с маленькой тугощекой девицей – скованно и с достоинством. Устраивались с двиганием, переставлением табуретов, оглядыванием. Наконец, тесно склонившись над столиком… Поднимаясь, Бунин взглянул еще раз. Нет, восхитительно, какая скромная банальность: зелень намокшей шляпки и этот отсвет желтого крашеного стола на девичьем румянце! Почему бы господину не обращаться к ней с ласковым: «Яблочко мое!» Имени ее, конечно, не знает.

Да и зачем знать? Вот ему, например, все, что составляет жизнь молодой женщины, в полдень им встреченной, ему, человеку как бы без роду, без племени, вечному узнику собственных чувств?.. Слова, каторжное придумывание обстоятельств, волнений! Есть лишь счастье мига, счастье быть застигнутым хотя бы вот этим – стуком каблучков, мелькнувшими широким раскрытием глаз… и продлить этот миг в воображении уже корыстно, с неким намерением…

И она, уличная девица, живет жизнью поддельной, поддельной молодостью, красотой. И тоже жизнь, пусть ее трагическая изнанка, способ обмана, но жизнь!

Утром он пил кофе за письменным столом, думал о «даме у моря», стал писать с привычной внезапностью… И закончил «Солнечный удар» близко к вечеру.

Он долго смотрел в окно, за которым было пустынно и по-прежнему текла мглистая сырость, и чувствовал, что у самого «разрывается сердце»: чем-то безмерным представлялась Россия… словно бы и не существовавшим никогда!

Март, 1966

И будет поле за тихим ручьем

Дочери Марине

Опять был этот запах – от рук, вызывавших тоску, сердцебиение, а потом накрывший ее сонной одурью… Вспоминались, витали над ней зыбь табачного тумана, кушетка, истерзанный кукленок, который, однако, все время чувствовался где-то рядом: образы ее двухмесячной прекрасной жизни. Запах табака был сильнее и ближе других, но тоже знакомых – бензина, свежести, дувшей из-под теплых чьих-то рук. Голос человека был совсем негрозный, и она придремнула, пока ее мчало в такси сквозь черные, в огнях, улицы.

Вбежала она охотно и в подъезд, вверх по лестнице, вверх, вверх, во внезапный простор пустых углов, стен, скользких полов… Со щенячьим любопытством обежала все подстолья, все укромные закутки, катившие на нее бурю запахов и то свет, то мягкую тьму, ноздри ее работали вовсю, большие, притиснутые к затылку уши торчком вставали попеременно: куда она попала?

Новые хозяева переглядывались со значением; он, с чадящей сигаретой, с лицом вечно раздраженным, а сейчас поясневшим, и женщина раскрасневшаяся и девочка их ходили следом из комнаты в комнату, трепали за ухом собачонку, когда в своих метаниях наскакивала им на ноги. А она не слышала ничего, кроме далекой какой-то песенки с нежными причитаниями… Песенка пахла вином и теплом человеческого дыхания. Но песенка ожила на миг в ее памяти и отлетела навсегда. И ее напугали скользкие эти пространства, натыкавшиеся на нее люди, с которыми зачем-то ее познакомили там, у кушетки, а она доверчиво побежала, как велела хозяйка, с ними в уличную мокрую темноту…

Она добрела наконец до двери, нашла ее по остренькому ветерку из-под щели. И подождала какой-нибудь вести оттуда. Дверь ничего ей не сказала. И тогда она заскулила от горя.

Тихо ей стало под утро. Она уснула, потому что ночь вдруг сменилась реденькими сумерками, и из-под одной из дверей до нее дотянулся по полу серый свет, в котором гуляли пылинки… Зрачки ее больно сузились, она услышала запах нагретой постели, когда распахнулась эта дверь. Две головы свесились с кровати и поглядели с тревогой.

– Ну как? – спросили ее и позвали: – Иди сюда!

С приобретением собаки переменилась временно и жизнь людей. Они стали добрее друг к другу.

Так было уже, давно-давно, в их молодости, когда родился ребенок. И теперь точно такое умиление они испытывали.

Существо же было невзрачное пока, серебристой какой-то рыжины, шерстка курчавилась на задочке совсем не забавно, было оно с хвостом-обрубком, никлыми ушами, по которым тот же нож прошелся, да лишь на четверть – из сомнения в породе или по иной причине, а мордочка, а глаза были длинны и голос не по-щенячьи груб.

Много позже от первой хозяйки нынешние узнали, в какую сторону пошла она в породе: в страсти, в беге выдалась в гончую, в мать. А нервные странности и человечьи глаза – будто бы явно от добермана.

По утрам, сбегая по лестнице, отпрыск будоражил весь дом неистовым лаем. Когда же вырывался на волю, не всегда и на поводке, порядочно уже поистерзанном, вовсе несуразное начиналось – игра в поиск, в погоню, в самозабвение…

Черный, бесснежный стоял ноябрь. Ветер, сопревшая листва на голых бурьянах… Дух травяной гнили был сладок и нестерпим. Она шалела, как слабый человек от вина, среди раскисших длинных трав, которые, вся дрожа, разрывала и раскидывала передними лапами. Хозяин, подняв воротник на ветру, наблюдал снисходительно…

Потом он шел пить пиво к уличной палатке. И тут новое поражало: собака рядом не шла, все рвалась куда-то. Встречные шарахались – их пугали человечий взгляд собаки и вдавившийся ей в горло ошейник.

Домой возвращался хозяин с ладонями, горевшими от поводка.

– Н-нда, – смеялся он, – не подарок!

Процокав по отвратительно зеркальному полу, собака забивалась под тахту, по-лягушачьи дрыгая ляжками. Там унималось прерванное сумасшествие, отступала игра. И пролеживала она, не шелохнувшись, часами – до настойчивого хозяйского окрика, а то и ремня.

Днем она много спала. Но лишь в присутствии хозяев. Каждого из них, его, ее, их девочку, она безошибочно различала по особенному их звучанию – шороху ли одежды, дыханию или короткому шелковистому треску пламени спички (это, уж конечно, там, у хозяина, которого уважительно боялась), даже безмолвию, тоже сопровождавшемуся таинственным напряженным звучанием. Спала она преимущественно в большой комнате и в разных позах, по мнению хозяев, совершенно случайных: лапы глубоко поджаты и морда на сквозняке…

Но вот стукала дверь, поворачивался ключ в замке – наступала чудесная тишина. Лапы сами собой поднимали ее. Она встряхивалась наслажденно. И еще только дрожь докатывалась до кисточки на хвосте, а уж она знала, что всего занятнее снести в угол яичную скорлупу из кастрюльки под газовой плитой, какие-нибудь бумажки и тряпочки – и драть в клочья. Особенно бумага была хороша, ее было вдоволь везде.

17
{"b":"620127","o":1}