Только к полудню Ксенофонт отложил мокрый, зло блестевший лезвием топор. И посидел на снегу, на подостланном мешке, свесив ноги в неглубокую лунку. Ни мороза, ни усталости он по-прежнему не чувствовал, но знал, что рукам нужно отдохнуть. Сегодня они еще сгодятся, чтоб нести улов и топор и поробить по дому. Ему было за шестьдесят далеко, а они были еще старее, руки.
Он смотрел вниз, в ледяное крошево, и прикидывал, на сколько работы. «Пять бы кило взять и щурят на уху. Пирогов бы с чебаком!» А снова взявшись за топор – он скользко звенел и взблескивал голубизной неба, – Ксенофонт ни о чем уже не думал: ни к чему много думать о рыбе, она может не прийти.
И все-таки он устал скорее, чем руки. И в глазах у него померк свет, когда наконец разогнул спину. Мешок тяжко встряхивали два чебака, потом он выкинул на снег золотисто-бурую щуку килограмма на полтора и оглушил обухом. Надо было нарубить прутьев, чтоб накрыть конец, иначе в нем прихватит курившуюся туманом воду, и Ксенофонт пошел ровным настом к высокому берегу. Ноги были как каменные, в глаза било солнце. Он посматривал на небо – справа и слева от солнца стояли короткие столбы радуг.
Домой вернулся с закатом и, пока брел по деревне, не встретил ни души. В проулке высоко нанесло снегу, не пролезть. От плетневой калитки под ноги кинулся Мальчик с ласковым визгом, но Ксенофонт оттолкнул собаку; она прыгала лапами на спину, на мешок – голодными ноздрями, желудком чуяла рыбу.
Так они дошли до крыльца.
В сенях было холодно и темно, точно в погребе. Ксенофонт свернул свободную мешковину и, потянувшись, нащупал полку и глубоко задвинул мешок. В освещенную лампочкой кухню вошел вместе с собакой – в облаке пара.
– Ты, Ксена? – услышал он голос жены и слабо откликнулся ей, снял шапку и ватник, рукава ватника промерзли, были тяжелы и твердо постукивали, задевая о стену.
На ужин были вчерашняя щучья уха и пельмени. Жена нарезала хлеба, он лежал теплыми, вязкими ломтями, Ксенофонт брал большие куски, но ел долго и нежадно; хлеб приставал к деснам.
– Уморился-ти, поди, Ксена? – сказала старуха. Она глядела, как дрожала ложка в его руке. – Подлить?
– Есть – так подлей, – согласился Ксенофонт.
Он покосился ей вслед: шаркая валенками, шла с миской на кухню; юбка пусто отвисала на плоском широком заду. Над дверью топорщились давнишние первомайские плакаты; мелко стучал маятник ходиков… Ксенофонт встретил круглые собачьи глаза – они мигнули и насторожились, в рыжих зрачках переливался стеклянный огонь.
Старуха принесла полную миску.
– К Филиппову, новому-то председателю, сходил бы, а?
Она села рядом и сложила руки на большом животе. Собака, вздрогнув, вскочила, толкнула дверь в сени. По босым ногам Ксенофонта протянуло холодом.
Легкие волосы жены свисали из-под косынки на уши и, как живые, трепетали.
– Ходи не ходи! – вздохнул Ксенофонт, прислушиваясь к шорохам в сенях. Собака царапала дверь и била хвостом об пол.
– Ноги-ти не отвалятся, а укажет, куда еще писать.
Он и сам думал: нужно сходить к председателю. Какое дело – и этого снимут! За год их уже трое перегостевало. А человек дальний, из области; может, знает, как быть. К кому еще пойдешь скажешь: «Я бездетный, всю жизнь честно робил, а с такой пенсией смерть». Людей много, да ни к кому не подойдешь!
Он помешал в миске, есть, однако, не стал и отложил ложку.
Жена скучно поджала рот. – Ай одни глаза не сытые?
– Глянь, Мальчик просится, – сказал Ксенофонт.
Он первый разделся и лег. Какие рыбные, хорошие были когда-то зимы! А завтра утренним первопутком идти на пустое озеро. Шесть километров туда и назад. Полный день… Не таежная река, нет рыбы, все не прежнее. Он думал о рыбе: идет к живунам пить свежий холод; он все видел, как стояла она плотными косяками, голова к голове, как реки промерзали до дна у берегов – был большой «загар». У живунов врубался в глубокий лед, пока не заливало водой, и тогда черпал и глушил дурную рыбу тяжелым ведром, и она плескалась и подпрыгивала на снегу, забивая им судорожные жабры…
Время это было давнее… Вся жизнь, за вычетом Первой мировой войны, прошла здесь, в Сибири, поначалу на отцовской земле, а когда бросил землю и дом – в ханты-мансийской тайге за Юганом на вольном охотницком деле. Больше всех сдавал пушнины и рыбы – к артели прибился и работал ударно. Иначе бы как прожил? Нужду-холод терпел и ноги калечил, а робил и за страх, и за совесть…
Филиппов боролся с дремотой, то и дело по-стариковски засыпал, проваливался в утренние сны. Они всякий раз менялись. А очнувшись, с рассеянной живостью смотрел на свой полушубок, висевший на гвозде. Глаза начинало резать от сияния низкой голой лампочки; лампочка заслоняла заведующего МТФ, который сидел у двери. Он что-то говорил все время, и Филиппов досадовал: надо бы подняться и перетащить кресло подальше, в тень. Он стал думать, как это сделать. Всем своим тучным телом лежал в кресле, как на взбитых подушках; оно, тело, еще спало в коротеньких снах, одолевавших зрение и слух. Потом еще кто-то вошел, поздоровался и присел в углу. Голос заведующего был молодой, сиплый. Филиппов щурился, лампочка раздражала все больше. «Кто ее повесил, дуру?» – с удивлением подумал он и вдруг навалился на стол и крикнул:
– Давайте сюда, ничего не слышу за версту!
Наконец он увидел заведующего. Тот был не так молод, как его голос. И, успокоившись, Филиппов отвернулся: как только увидел парня, придавленные шапкой волосы на лбу, блокнот в руках, сразу вспомнил, о чем ему говорили.
– Ну ладно, ну хорошо, – сказал он. – Твой учетчик путаник, проку от него нет. Так другого найди.
– Нету никого, чтоб подходил! – крикнул заведующий и оглянулся на сидевшего в углу: вот ведь какой, не сообразит простого дела. – Не такая это работа!
– А какая? – спросил Филиппов.
– Ну какая?.. – Парень с усмешкой посмотрел на толстое нахмуренное лицо председателя: наверно, он чувствовал даже некоторое превосходство, потому что все было ясно: новый председатель тугодум. И он опять обернулся к дверям:
– На такую должность надо, знаешь… Учет!
Филиппов ничего не ответил, пододвинул к себе папку, стал листать. И тотчас сердито отпихнул бумажку – это был список не выработавших минимума трудодней, тридцать фамилий.
– Я у вас чужой, это ты должен найти человека, – быстро сказал он.
Заведующий пожал плечами.
– Не знаешь? – подозрительно спросил Филиппов. – А ты знаешь об этом, вот об этом? – закричал он, дотягиваясь до листка. – О лодырях – о них правление, колхоз знает? А о хищении трех тысяч кладовщиком… Чего же ты тогда знаешь?
Он хотел повторить, что говорил на общем собрании в присутствии секретаря райкома: ему здесь совсем не по душе, но если уж выберут, пусть знают, лодырям и жуликам житья не даст, и – хотят выбирают, хотят – нет. Но передумал и насупился. Дела в колхозе были не в порядке. Лезут же с пустяками… «Щупают». В обкоме предупреждали: осторожнее, местный мужик – ух какой! А чего предупреждать? Жулик на жулике. «Снять – и под суд!» – сказал он себе. Он разволновался и обеими руками помял грудь. Как всегда, не выспался: теперь сон приходил к нему лишь под утро, и после шести особенно мучила дремота. И завтракал много позже. Выпивал рюмку и чувствовал себя бодрей. Но это в городе, дома. Жена у него была вторая, сорока пяти лет, и для дома и для хозяйства это было хорошо. И спали они еще вместе. А сейчас он жил один, с матерью – глубокой старухой, и заведенный домашний порядок нарушился. Он был недоволен.
За окнами все еще морозно синело, слабо отражался в окнах крашеный пол. Филиппов снял с гвоздя полушубок, с трудом влез в рукав. Полушубок был бабий, жена отдала свой «для деревни», но он все забывал и сердился, когда не находил пуговиц на привычном месте.
Он старательно, до самого горла, застегнулся, надел шапку, опустил уши и пошел к мраморно мерцавшей голландке, где был выключатель, думая меж тем, что надо завести абажур, и лучше – зеленый, а лампочку подтянуть выше, и в это время навстречу ему встал человек, что вошел посреди разговора с заведующим.