– Ну слушаю, – устало сказал Филиппов. Он достал рукавицы и держал в руках. Человек заговорил о какой-то артели, деньгах, кругло и жалостливо глядя в глаза; Филиппову было жарко от полушубка. И вдруг померещилось, что где-то видел мужика – в Ханты-Мансийске, что ли, в Тобольске, вот точно такие глаза, по-звериному глядящие в самую душу… И, хмурясь, перебил:
– Ты что же, не местный? Родом не из этой деревни?
– Родом нет… А живем со старухой Ариной Петровной здеся. Ксенофонт, по отцу Васильич. Кисельниковы мы. Да вот взглянули бы! – Он стал что-то отстегивать во внутреннем кармане, вытащил сверток, перетянутый резинкой. – Может, от вас какое содействие по прибавке пенсии… Помочи – ниоткуда!
Бумаг было много – пожелтевшие справки с печатями, отношения, книжка ударника, выданная какой-то промысловой артелью… Филиппов сдвинул их на середину стола и посмотрел на свернувшуюся резинку. Он уже вспомнил – с той внезапной живостью памяти, какая бывает у стариков, что какого-то Кисельникова в девятнадцатом расстреляли колчаковцы вместе с родственником по первому браку, и братская могила с деревянным обелиском по сию пору в палисаднике возле школы. И он рассеянно спросил:
– Это родственник твой тут похоронен?
Ксенофонт сначала не понял.
– Ну. У школы! То-то мне припомнилось…
– Это по отцу. Это верно… Робил всю жизнь, – тихо сказал Ксенофонт. – Это, может, другие – а тут по совести робил, честно. Все указано.
– Ну да, ну да, – покивал Филиппов. – А в колхозе давно?
– С пятьдесят пятого. Шесть лет. А до того сторожил при детсаде.
Филиппов вздохнул.
– Я не собес. Что я? Тот тоже чудак: найди ему человека!
Ксенофонт собрал бумаги.
– Значит, не будет содействия? – со слабой угрозой спросил он.
– Я сам не выложу на стол. Тебе что – десять годов от роду? Куда идти, не знаешь?
– Понятно, – сказал Ксенофонт. – Значит, пропадать?
На улице он почувствовал слабость под коленками и постоял у ворот. Зря или как намекал председатель о родственнике? И в понятие не возьмешь. Какой стороной ни поверни – не к пользе. Станут копать заново, доискиваться: кто есть сам и откудова? Что братана отцовского, голодранца, Колчак к стенке прислонил, так по его же дурости – сроду не сидел смирно…
В животе вдруг пусто сделалось, и что-то так мучило, что ноги не шли. Но все же пошел, не помня дороги, и шел как по высокой встречной воде… Небо было чистое, не поднялось еще солнце, в полях растекались бледные сияния. Все было точно как после смерти родителя: брел с похорон ромашковым лугом, под уздцы вел лошадь, запряженную в телегу, разулся, перекинул связанные сапоги за плечо – жалел обувь. На пыльной дороге от облаков было сумеречно, легким холодком дуло в спину. Гроза собиралась. И когда вспыхнул под солнцем и жарко посветлел воздух, он глянул на свою дрожащую тень: она была черной на белой пыли! Не чуял он ни ног, ни тела, кривил мокрые губы. А в голове звенели колокольца, как от голода: чего ж теперь, без отца, с хозяйством-то, господи?.. Хозяйство было большое.
Ксенофонт шел мимо почты – это был красный кирпичный дом с высоким крыльцом, старый купеческий дом. Ксенофонт глядел, как во сне, на заснеженные тяжелые ступени. День за днем ждал, вот придет из области письмо от того обходительного веселого парня, корреспондента газеты, что в октябре с неделю жил у него, пел под водку сибирские песни, а потом переписал в блокнот все документы, отказы и справки… Уехал дождливым утром, чуть свет, и полуодетая старуха, всхлипывая, кланялась в пол, стоя на коленях. Парень в мятом плаще прикуривал от огня лампы: «Помогу, мать, все будет в ажуре!» А теперь не октябрь, и никаких вестей. И концов теперь не найдешь – ни в ихнем собесе, ни на прежней работе, ее теперь и в помине нету. Все как сгорело на ясном огне!
Дома в тепле отошли ноги, он полежал на топчане, сухо глядя в пол, на красные истертые половички. Был уже день. В соседнем дворе вскрикивал, бил крыльями петух. Пора было собираться. Он поел хлеба на кухне, завернул в чистую тряпку и положил в мешок двух разваренных чебачков.
Только с темнотой вернулся той же тропой с озера, мешок принес под мышкой: в котец нашла мелочь, он выбросил ее, припася одного щуренка, промерзшего, твердого и шершавого, как чурка.
Так он ходил на лед каждый день, и рыбы было только-только самим. Дни стояли и солнечные, и с тяжелыми морозами, и хмурые, метельные, заносившие дороги, – все было для него одно и то же с темна до темна. Однажды вывихнул себе кисть, когда рубил лед, и пришел с пустым мешком. Было то ли воскресенье, то ли нет – у магазина на крыльце толпился народ; стояли машины. Верно, и в самом деле было воскресенье: вдруг заявился племянник-пимокат с двумя бутылками.
Ксенофонт прилег после озера и проснулся от громкого говора; горел электрический свет, на потолке качалось лучистое кольцо от лампочки – племянник в демисезонном длинном пальто, узкоплечий, сутуло ходил взад-вперед. Ксенофонт видел небритое, пьяно опухшее лицо, цигарку у рта. Гость что-то говорил старухе. Ксено-фонт слез с кровати и обулся, придерживая руку, – он не мог и шевельнуть кистью.
– Это чего, с праздником, а? – сказал он, поглядев на стол.
– У того и праздник, у кого – во! – крикнул племянник и хлопнул по карману. – У стариков шинкарей за гуся выменял.
О стариках Ксенофонт знал понаслышке: живут у оврага, в последнем порядке, да и то лишь по тому, что получали ежемесячно денежные пособия от дочерей и сыновей, не как он. А сверх того старички, и верно, «шинкарили» потихоньку: как магазин пустует, у них всегда вино. Деньги, значит, водятся. На рыбе не наторгуешь…
– Ну, рыбак хренов, – сказал племянник, – чего-то у тебя рыбы-то нет? Ходи к тебе… Ты мне подкинь, слышь!
Ксенофонт взглянул со стеснением и тоской.
– Ушла кудай-то, не найдешь ее, – со строгим лицом прибавила старуха. – Активность ихняя вражья. Заводы, значит, заражают… Как жить?
Племянник бросил окурок на пол.
– Завод черт-те где, а доходит! Садись, Петровна, с мужиками.
Он скинул пальто, остался в рубахе, сел к столу, оттягивая на горле тугой ворот. Выпили все трое поровну, по стакану. Порожнюю бутылку пимокат поставил под стол и затолкал ногами.
– А я веселая, песенная была! – слезно засмеялась старуха. – Бабами, девками хороводила. Бог мене простит, ай нет?.. Как же ж, сынок, жить-ти? Ждать нам от властей?
Она тяжело глядела, как двигалось жилистое горло пимоката. Вдруг горло перестало ходить вверх и вниз, пимокат злобно скосился на Ксенофонта:
– А ты ее, власть, нешибко подпирал. Глянь – ее уж, как тех баб, меняют. Черетьева-то сняли со склада – и под суд! – Он налил себе и хозяину.
– Неугодный, – сказал Ксенофонт.
– Дура! – отшатнулся племянник. – На кого спихнуть ищут. Он пропил на рубль, а ему докажут на тыщу. И поставят своих у колхозного мешка. А тебе, престарелому, не положено. Председатель-то много посулился дать?
Ксенофонт помолчал, потом слабо возразил:
– Я к человеку отношение вижу…
– Отношение! – презрительно крикнул пимокат. – Человек од-нова живет, в одиночку мыкает. Вроде тебя! Это по газетам все мы братья. Оно, может, и будет, да когда еще! А нынче так: сунься хоть ко мне, а я тебя локтем по соплям! Чтоб постиг.
– Пока ноги таскают, я роблю, – сказал Ксенофонт.
– Ты ему нужен? Старухе своей нужен.
– Кому это?
– Им! От он, старый пес, новый-то… Который по счету уж будет? Ты ему нужен? Никому!
– Почему так? – спросил Ксенофонт. – Не по закону.
– Ксена, ты б сказал-де, в артели как робил, ноги-руки ломал. Никому не жалко чужого.
– Ха! – засмеялся гость. – Закон вспомнил! А вот где ваш Кешка? Сколько годов не знаетесь. Потому что куркуль ты нищий! Зверь! Ладно, разговоры… А надо добавить. Где у тебя беленькая сохраняется? – уверенно крикнул он старухе.
И впрямь появилась четвертинка, старуха мигом принесла из кухни. Ксенофонт не удивился и не обрадовался: было все равно. Ценил копейку, одну к одной нес про черный день, на нужду ученый был жизнью, только и водочку держал про случай, и Петровна любила, лихоманка ее задави. Пузырек-то откудова, как не с полки, заставленный был посудой?..