– Что ж, – помедлив, согласился Прохоров. Он присел к столу и снял фуражку. – Что ж, давай и выпьем с праздником.
– Пей один!
Прохоров посмотрел на ее руки, твердо лежавшие на столе. А лицо было некрасиво, но и нестаро, и глаза глядели тяжело. И Прохоров понял, что ждала Егора весь вечер, и эта водка была, конечно, для него. А теперь было все кончено, она сама это теперь знала.
Ему хотелось сказать, что погорел, что уже месяц ходят с сыном…
– Да, – сказал он, – вот и прошел праздник.
Он взял со стола фуражку: и в самом деле пора было уходить. Из сеней он слышал поспешные шаги женщины, стук накинутого крючка. А потом прошел под освещенными окнами: женщина все стояла у дверей…
Было еще светло на улице. За речкой, перегоняя друг друга, крепко играли гармонь и баян.
На траве у дома сидел Егор, чернела его непокрытая голова. Он курил, сплевывая в траву. В сенях ходила, гремела ведрами старуха. Иногда она останавливалась и смотрела на сына.
Прохоров осторожно отодвинул ворота в сарае. Васек спал. Слабо кружило голову духом свежескошенного сена, теплом коровника. Прохоров расстегнул и снял китель, сложил его под изголовье.
Он проснулся среди ночи – словно толкнуло в грудь что-то… И не вдруг понял, где же он, слыша, как и во сне, сильный запах луговой травы. Еще мутно и мягко покачивало его, еще плыли в глазах, в огромном небе высокие облака, изумлявшие белизной, и была будто бы с ним Антонина – не эта, народившая четверых, а молоденькой девкой… Будто бы они шли босые узенькой стежкой сбоку затравевшей дороги, и пахло с лугов сеном и дождиком. Она смеялась, забегая вперед, дразнила зубами, вызывающе нежными, хохочущими глазами, а Прохоров старался шагать степенно, глядел на скошенные луга…
Сон был так явствен и так чем-то значителен, что Прохоров, совершенно проснувшись, не разочаровался в том. Но какое же это было далекое время! Он вышел на улицу, ночь стояла ясная. Где-то все играл и играл баян и кричали песни мужские и девичьи голоса. И одно во всей деревне светилось окно в Фенькином доме. Вовсе это не удивило Прохорова: видно, ждала она, некрасивая, влюбленная женщина, ждала с той же готовностью ко всему, как, наверно, и его, Прохорова, ждала Антонина – человек, с которым прожита долгая жизнь…
Он был еще во власти сна – его дороги и неба. Он думал о доме, словно тот и впрямь был у него. И знал теперь, что ночует здесь с сыном последнюю ночь.
Далеко, далеко за морем
На пятьдесят шестом году его жизни, ранней весной, близ селения Антиб.
Южная, грязная теснота известняковых домов – что-то, пожалуй, крымское, гурзуфское, если бы не эти мертвые, посбитые мистралем лозины, зеленью все лето прикрывавшие стены до плоских крыш. Как худой парус, с треском отдувало их и колотило о камень.
Он сидел, криво разбросав под столом тяжелые боты, смотрел на булыжник мостовой сквозь еще зимние рамы. Он чувствовал положение ног и тепло грубого меха. На столе и на комнатных стенах разрасталось, сникало солнце, блеск лежал полосами с рыжими подпалинами по краям – Бунин косил строгое веко.
Крепкую небольшую сухую голову он держал, однако, высоко и твердо и, в ожидании внятного звука в себе, страдальчески раздраженно следил за суетою теней на холмах и в облачном беге: ощущение небрежного несоответствия позы со строгостью его ежеутренней мысли, казалось, отдаляло удар, эту ясную жуть первого слова.
Он встал ото сна со внушением: гостит человек на земле. Сон был длителен. Но помнилось только чувство, с которым проснулся: мизерны и банальны радости наши! Бога нет, стало быть, ничего не обещано человеку, а время его скудно. Жизнь есть рай, но во веки веков не будет этого знать человек…
Печальным Бунин поднялся из-за стола. И когда он, думая сойти к заливу, оделся с тщательным обыкновением в свежую сорочку с отогнутыми на стороны концами тугого стоячего ворота, повязав новомодным вялым узлом галстук, ощупывая при этом горло, обтянутое все еще молодой крепкой кожей, – утренняя его печаль, заметил, хороша и к лицу.
Сырая дорога в холмах была открыта блеску залива. Редкие встречные, катившие свои ручные тележки с рыбного базара, как в русских деревнях кланялись: «Доброе утро, сударь». Бунин кивал. Пригревало солнце сквозь тонкий реглан, пружинила отличная кожа ботинок, приятно было ее скользкое соприкосновение с замшей калош. «Боже, какое это чудо – весна! Даже на милой и навеки чужой земле… А в России о сию пору метели уездные!» – сердито и рассеянно твердил он, но глаза его были влажны.
Полгода, шесть зимних месяцев, прошло со дня, когда он завершил писание «Митиной любви», и на том кончилось его прибежище в мире, где были «наступающее лето, небо, облака, солнце, теплый ветер, хлеба в полях, села, деревни, девки… стихи в старых журналах», как кончилось оно и для Мити…
Писал он легко, несколько даже презрительно по отношению к собственному удивлению: откуда что приходило, откуда бралась в нем жестокая ясность? А вот-таки бралась! Он жил постоянством горького удовлетворения собой и сейчас, в пути, думал о себе…
Он обедал в полдень в портовой таверне, где снова неплохо готовили из-за ожидаемого наплыва туристов.
Высотою разделенных арками узких зальцев, бедной тишиной таверна напоминала сельскую церковь. Но пахло здесь морем, аптекой. Окна, проветривая, открывали на залив, и йодистый запах держался свежие утренние часы. Как раз в полдень – всегда странно точно – появлялась за окном пара: больной старик в пальто, с тростью, в соломенном нелепом канотье, сопровождаемый дочерью, тоже очень немолодой. Передвигался он мелкими и поразительно быстрыми шажками, все время будто падая. Иногда дочь оставляла его, и, освободившись, старик далеко убегал вперед на своих стремительных шаркающих ножках – совсем как заведенный. А дочь шла позади, наблюдая… Бунин смотрел на них, как на привидения.
Он долго курил, выпил безо всякого, впрочем, вкуса бутылку сухого сицилийского вина.
Потом он гулял по набережной, поглядывая на качание теней под боками старых лодок, думал, вспоминая о Волге, о собственной молодости… Ему были слышны голоса где-то внизу и порожний, деревянный звук при ударе лодок борт о борт. Погода была на переломе: небо и яснело, и мглилось.
Обычно в дни большой работы он сейчас же направлялся домой, не позволяя себе отвлечений. И каменной дорогой шел быстро. Вид его был нелюдим, взгляд высок и достоин, словно предстояла ему некая миссия. И, войдя с каменных ступеней в свое временное каменное жилье, садился к столу, чтобы написать положенную раз и навсегда дневную страницу.
Но сегодня день казался особым. До́лжно было приступить к размышлениям тяжелым: что есть жизнь человека? Уже очень давно, в пору, «когда была Россия», Бунин завещал себе этот срок. Но не был готов – в той мере, в какой надлежало. Вновь убеждая себя: нечто от разума не дает ни покоя, ни простоты, нужных человеку для ощущения своей принадлежности природе. Это телесное чувство! Разум его оскорбляет…
В сущности, он не любил и избегал самовнушений такого рода, они были не в его духе. Да и не утешали. Это был снова день бегства: когда в тусклом утре разглядел полуденную приветливость неба, представил себя в дороге и у рыбачьих причалов, в винном возбуждении, вызвавшем предвкушение свободы.
Набережная сворачивала, забирая круто вверх, – уже и не набережная, просто улица над заливом. К воде вели обрушенные, истертые ступени, не такой уж, верно, давней кладки, но восхитительно запущенные. Залив был то ультрамариновым, то делался серо-зеленым и вдали горбился, как под луной. Нечто неправдоподобное.
И вот, спускаясь к воде, услышал он быстрые каблучки и остро почувствовал что-то нездешнее в них, в их энергичном легком взбегании со ступени на ступень, скосил глаза и увидел женщину почти рядом с собой. Молода, в ловкой жакетке, крупные уверенные колени, лицо явно русского типа… светло-карие раскрытые глаза: как она глянула ими!