Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Загородил я мужику дорогу, говорю:

– Крылечко-то никак покойницы бабки Борисихи? Без спросу взято. Стало быть, краденое. Ай-яй-яй!

– Ай-яй-яй! – мужик мне тем же в ответ. Дерзит.

Ладно.

– Твой пащенок у меня напакостил. Не с жалобой я, а с уведомлением. Думай пока!

– Не словил? – интересуется.

– Кабы так-то.

– Вот, начальник, и суда нету.

Ни о чем, как обычно, пустой разговор. Не снеси я дерзость, а вздерни за грудки – важу-то я знатно и росту приличествующего… Господи, пошто сызнова подавил гнев во мне?

И сам себе ответил: поделом. Как ты, так с тобой. И в растерянности теперь… Не уважаю этого человека, не могу, укоряюсь, что духу моего не хватит добром-миром и ублажением мерзости унять, сам пути не вижу, молюсь страстно, вожделяю от Господа воли Его, знака светлого. Стыдно мне…

Старушечки просят: огороди, батюшка, от напасти, требует малый, дай ему денег, а где ж взять? так он грозит «все разнесу!». Со двора кошку приманит, разбойник, удавит и подбросит под окошки либо поленницу опустошит и порушит… Милиция: приведи, говорит, с поличностью. Без поличности прав не имеем. Сами пьянь-буянь.

Что и сказать рабе Божьей? Один я в людских глазах за утешителя и власть, немощный человек.

И никакого мне знака от Бога!

Упросил епархию сюда посадить, дабы слабых поддержать, лечить больных овец Божьих в захолустье. А был ранее как за тридевять земель от злословия и недоброжелательств, в смирении уповал на благоразумие человека. Но что творит он, себя не помня! С собственной душой в грызне, как с соседом. В преисподнюю валимся, не по делу живя. Разбредаются мои овцы и достаются на съедение всякому зверью… На замирании местная жизнь, велик людской исход. Где поля шумели – неглядно: пустоши либо лес. Переселенцам было возрадовался. А угнездилось новое зло. На храм как на общую обитель надеялся – и глаза отвращаю от порухи, мусор вихрится в алтаре, скорбь. И уже не смирение во мне, коли длится такое!

Зима протяжная у нас, на Пасху метели метут. А сей год явилась бурная весна. В середине марта над голыми буграми туман встал, наст в полях ломкий. В поселке непролазь.

За полнедели отлопатил я от кирпичного сора паперть и далее вглубь. Ребятишек заманил на разгреб и оттаск. И отскоблил где до самого полу, мелкими плитками выложенного. Блеснули они под небом в купольном проломе и заиграли разноцветиками!.. Потружусь, думал, елико будет моих сил. А там и восстановительные работы начнутся.

Наслышались про затейного попа, сворачивали глянуть. Я выходил наружу. В рубахе, сапоги пыльные. С лопатой в руках – не с крестом покуда… Утирался рукавом, над плешивой головой парок. Все ж таки умаивался я. И разговаривал с людьми. О долготерпении. Что не близим жданное. И более некому позаботиться о самих, коли не самим же.

Один так ответил, мое мимо ушей:

– Тут по́том не возьмешь. Технику подгонять.

И ушел.

Согласились, хотя заметили: ставить бы наново дешевше.

К делу охотников и мало не выискалось. И ребятишкам уж не в ту забаву.

Вот не знаю, к какому концу моя речь.

Ночью опалило стены внутри храма. Под костром – не иначе, Канаановых рук пакость – вздыбило пол, растрескало. Верно, потихоньку и догорело само до головешек, чадивших дымками серыми…

На́ вечер поднялся я от ручья на поле. Дотерпел до лесу, выхлебал купленную четвертушку. И, отдышась, подождал, что скажут мне скудные глотки.

Вслушивался, казалось, в сокровеннейшее в себе… А лишь ветер и скрипы древесных стволов.

Летел сильный ветер над опушкой, над висками закоченевшими. Раздувал звездную пыль – огни небесных селений. Да зыбкое заревце над селением земным…

1999

Тмутаракань

Все вокруг скверно состарились…

Еще узнаваем тот или иной: дернется на лице мучительно-живой тик, и проступит отдаленно знакомое. Увядшее, бледненькое. Мне смешно, не больше.

Однажды на вечер выпускников института (десятилетний юбилей) явился дряхлый уродец и перепугал: кто? кто такой? Потом брезгливо обнаружили – сокурсник. Да, видно, был в тяжком недуге, впоследствии и доконавшем беднягу. А тут по-российски смиренное и повальное одряхление. Оптом доживают свой век…

Ну, вот эта уличная, мельком, встреча с давним моим воздыхателем. Декабрьское бесснежье, слякоть, одет дурно (донашивается), личико тусклое, обывательское, во взоре бездна… Я отвернулась к магазинной витрине. Его отражение налипло на мое в мутном стекле и стерлось. Я видела, как человек удаляется, и впервые не позлорадствовала. Мои волосы искрились на воздушной сырости, а шея, щеки в отсвете красного шарфа, казалось, обожжены.

Не люблю своего лица. Никогда не любила. До такой степени раздражало несоответствие представлений о себе с явным полу-уродством: манера облизывать сохнущие губы, ведьмино косоглазие и усики, я усатая. Странное лицо. Как бы и не мне принадлежит. С гримасой отпугивающей страсти… Обращенной внутрь.

Действительное уродство или маска, под которой нечто, еще не выраженное, младенческие, не установившиеся черты? Бесконечные их пробы – мой истинный облик?

Зато, когда голая разглядываю себя перед зеркалом, изобретая несусветные позы, то поражаюсь: с каким вкусом вылеплено тело. Пожалуй, избыточным. И не меняюсь с годами – загадка. Ни единой сухой или вялой линии. Да нет, так не бывает! – хочется мне сказать.

Девочкой я сочиняла в забаву что-то вроде стихов. Эти сведенные в созвучия словесные пары!.. Воображались дамы и щеголеватые кавалеры на блеске паркета, в струях свечных огней, в чопорном менуэте… который сопровождали внезапно совершаемые соития – музыкальные слияния двузвучий. «Красноречивей ты, когда я нем. Свое молчание с моим сверяешь…» Впрочем, каждый раз сжигала над конфоркой газовой плиты. Вслушивалась в трепетанье пламени и кусала губы. Взгляд становился беспокойным, меня душил хохот. Наверное, кто-то из моих отдаленных предков кончил на костре… Неостывший пепел жжет мое сердце!

Я могла бы выйти замуж юной девственницей. Классический вариант, под любезную мне старину: помолвка, визиты, взаимное испытание чувств… Но никакого венчания (кто бы настоял?).

В доме мужа двоюродной сестры по пятницам иногда устраивались сходки непросеянного гонимого авангарда. Что-то сладенькое и безобразное вместе, вкрадчивость (включая нарочитую трезвость – лишь чаепития). А манера говорить, держаться, полутьма от зашторенной единственной лампы (непременно!)… Читали стихи, раскачиваясь на цыпочках, словно кликушествовали. Я в самом темном углу со своими усиками. «Вам нравится?» Морщу верхнюю губу, быстро облизываюсь. Мне кажется, что все только прикидываются сумасшедшими. Садится напротив, коленями в колени и – без обиняков: я вас нарисую, напишу! Щетина на щеках, то ли отращивал «художественную» бородку, то ли просто неряшливость. Пепельно-серый (и в пепле!) мятый свитер… Я, конечно, позволю прийти, он меня нарисует. «Зачем?» – «Чтобы понять вас и себя». Это удивило.

Прекрасно сознаю, как ему удалось поддерживать во мне это одно из самых неясных чувств.

Пока он что-то жесткое выстраивал на бумаге из углов и ромбов, я размышляла об «оливковых руках, ангельском лобике и ножках царевны» (слова, слова, пробормотанные им как бы для себя, в нахмуренности). Царевна и оливковые руки… образы моих стихотворных фантазий! Мне делалось почти дурно.

Что дальше? А то. Что вскоре призналась: «Я, кажется, влюблена!» Так и сказала. Непонятный взвив, слом… Вмиг заложило горло, и на языке – миндальная горечь. На несколько дней с ангиной я свалилась в постель.

Я влюблена (казалось), а он… он любит, он навещает. Он любит! «Люби», – разрешаю, словно снисхожу. Целует мои «оливковые» руки, лоб и больно – воспаленные губы… и уже рядом со мной, распластанной на простыне. Напряжены его худые ноги, спрашивает, чувствую ли его – всего, я отвечаю: да. Одна проваливаюсь в сон и просыпаюсь зимним солнечным утром (морозное золотое окно) – ни миндального жара во рту, ни этого подпора изнутри, державшего в состоянии взвинченности… тихая слабость, я вся в поту.

7
{"b":"620127","o":1}