– Прощай, жена, прощай, белый свет!
Его повалили в снег и заломили за спину руки.
* * *
На следствии Ксенофонт был как потерянный. На вопросы отвечал невразумительно. И очень хотел видеть старуху – пусть принесет книжку ударника. Тогда разберутся, кто он есть.
Когда же опрашивали соседей, те тоже не могли рассказать толком – получалось даже, что не знали этих Кисельниковых, хоть и рядом жили.
Овцы
Отчего бы мне худо, ежли и табачка деручего вволю, и душу ополоснуть найдется, и не замерзаю на печи в тиши Божьей? После чарочки любо и почеломкаться с бабеночкой… Под боком она, матушка, да в придачу из головы возьму горяченькую, памятную, яко Господь из Адамова ребра. Ай это грех?
А бездорожно на душе, будто зимой в лесу!
Приперся давеча сопляк, от роду пятнадцати годков. Не за искрой Божьей, затеплить, ибо как в темном сарае душа-то, а налей, поп, пойду девку трахать…
Пред ликом Богородицы шейку дерет поганец, дак я его по перстам: не смей! И вон выдворяю. С руганью, не сдержусь, живой человек.
Спозаранку встал на лыжи, батожок в руку и, было, куда глаза глядят. С ночи мутно, сине… Старушка с полведерком от ледяного колодезя: благослови, батюшка! Сокрушаюсь про себя, какой я батюшка, в стороне от храма, изгаженного мракобесами. «Бог благословит!» Подсобил с ношей старушке полупосильной, раскланялись и врозь.
Бреду средь елок. И чо бормочу?.. Отворотился от людей в своей скудости. Нехорошо мне. Покамест до тракторной просеки до-шмыгал, и мир посветлел, моя тень поперед меня запрыгала. Вот: поперед человека она, вся наша поруха оттого, что к свету спиной!
В долгом поле поземка, ветром знобит. Да уже и поселок за ветлами, луковка храма ободранная, без креста, дымки поднимаются розовые под собачий брех… Заглавная улица в мелкий овражек уперлась, горбится сарайный сруб и гдей-то за ветлами тут ручей. Не промерзает до дна – тугой ход воды подо льдом. Но искушусь. Шаг за шагом – на твердь, как по живому. Невнятные звуки и голоса во дворах за заборами, деваха в облачке избяного пара бежит к скотине, кофта, юбчонка затрепанная, колени пощипывает морозец. Дую табачок себе в бороду и не нагляжусь на задастенькую: жизнь!
У автостанции базар будний какой-нито. Баб-клуш наперечет, кто с чем, нехитрым. Автобусы редки об эту пору. Кого возить? Одно – прежнее здешнее вспомнить да свое молодое. Вывалит, бывало, из автобуса толпа на булыжник, а там кошевки, розвальни… На рыси, разметывая мартовские лужи, летит в новеньких, блестящих подрезами санях дядька в ушанке, сбитой на глаза, лихо развернет лошадь, разнесет сани по льду. Побегут бабы, путаясь ногами в валенках на галошах, попадают в отъезжающие сани… Солнце, весенние небеса, смех, брызги с полозьев! В забегаловке-чайной теснота, физиономии и трудящего люда, и портфельного, и мелкого самого-самого, все локоть к локтю уступчиво и нечинно – как в бане. Из тутошнего своего торчания полусумеречной головенкой усекал истину российского продувного великолепия: кабак с баней неписаный устав единит, равняя всех наподряд. По неведению, по молодому недомыслию это у меня было – про равенство-то…
Ладно. Лыжи под мышку и в лавку, покамест торгует. Без огородного запасца не живу, а песочку к чайку унесу. К чайку да кой для чего еще. Ибо грех за отраву да за таковскую цену себя в убыток ставить перед властями, кои туда-сюда свою монополию извертели.
Знакомый дядек бесцельно сует нос от двери и зыркает. Местный атеист, учитель – ребятишек наставлять. Не фактурный мужичок. Окликает и брюшком на меня:
– Здорово живете, Илья Михалыч! Со встречи бы… по обычаю. Вскорости-то пост у верующих.
– Все шустришь?
– Избави бо! – И щерится: – У нас, небось, бутылочка под рясой. Двойного перегонца, слеза!
– Я, – говорю, – под рясой зелья не хороню.
– Смеюся! Побеседуем за чайком, покалякаем…
– А не надо смеяться. Я строг на такое.
Ладно. Идем к нему на квартиру.
Пока учитель-бобыль налаживал чай, чем было и занять себя, как не табачком. Да разглядывать пучки каких-то травок сушеных в глиняных махотках. А по стенам голо. Одна-единственная полочка на гвоздях, где все его подручные тесно собрались: Ульянов-Ленин со Сталиным и «Молодая гвардия» писателя Фадеева в компании с нашим землячком Беловым, коммуняками заласканным. Доводилось читать радетеля о нравах, ничего.
– К тебе, – говорю, – школьный пастырь, на урок ходит соплячок из переселенцев. Почто не отвращаешь от пакостей? Пьет, не уважает никого…
– Вы, Михалыч, мне махоркой воздух чадите. Не курили бы!
– Вот и ты гостя не уважаешь. Я с тебя дело спрашиваю, а меня табаком коришь. Так мы, беседуя, в тупичок уткнемся. Вон у тебя на полке какой совокуп! При беглом огляде все как следует быть. Корифеи. В чужой вере живешь… А призадуматься, то вопросик: вместе с ними станешь ответ держать перед людьми и Богом?
– Поп-то вы вроде без прихода.
– Будет храм, будет и приход. Здесь будут!
– Прогресс истории свое покажет…
– По простоте душевной я тебе, слышь, философскую базу подведу… не холопскую. Нынче я на свою тень собственную обратил взгляд. Всегда вперед норовит! И в одном ты, может, прав. Твой прогресс лицо жизни тенью накроет. Вот смешно тебе, побирушка ты на троих!
С учителишкина чаепития зло озяб я, полем идучи неспешно, куда дорожка моя проторенная лыжная вела, до ельничка. А в лесу тишина, и об учителишке забыл. Солнышко низенько с полдней сошло, лишь снег похрустывает под лыжами. Встану и слушаю предвечернюю благодать, дышу ею…
Так до дому добрел. Совсем уж присмерклось, в окне огонек. Неужто уходя поутру запамятовал? Нет, бабеночка моя встречает. Приехала! Отгостевала у сестер в городе. И слава Богу.
Я бороду огладил, и расцеловались.
– А ты никак синиц в лесу привечал? – смеется.
– Нет, – удивляюсь, – не привечал.
– Гляжу, идет, снежинки роятся, сам что-то насвистывает. А птахи над головой так и порхают…
– Неужто взаправду?
Щи у меня хоть вчеродневные, да на сальце, с гусятинкой. В печи стояли, накрытые, ненастывшие. Картошек чугунок. И хлебушка нарезал.
С молитвой сели за стол друг подле дружки. К праздничку нашему я и чарочку не миновал, на лесной ягоде… Вскорости бабеночка моя пошла постель разбирать. Оба с дороги, ей же большая выпала, так что и по непозднему часу на покой бы можно. Поглядываю на ее дородный стан, на прядку у виска. Ах, Господи! И сама на меня косится… В молодости, бывало, руки к груди прижмет, как защиту ищет, тем пуще прельщала – покорностью ласковой…
Уснули мы, изнежась, проспали зимнее утро.
А уготован нам был подарочек посередке крыльца – нагаженное. Еще снежком не припорошило…
Зачем так-то? что же это?
Накинул шубенку и прямиком к дому переселенной семейки. Хамовой ее именую. Прошлый год сюда докатились, беженцы, по слухам… Сам, мужик гонорный, с бабой и отпрыском, да двое его холостых братьев. Эти – так на так. Пащенок же истинный варвар! Шкодлив, мстителен – пакостник. С отцом его не разговор. До чего ж увертливый, дурачком держится, вроде учителишки-коммуняки. Один из другого проглядывает… Смешно им, что не услышат: «вон чаво, я и не знал, так-так, угу-угу!» Ничего иного. То пьяный балаболит похабное. Хам и есть.
Сейчас бы его щенка в охапку да носом потыкать! Очень я раздосадовался. Однако на полдороге поостыл. Умом понимаю, негоже злом на зло. Да всегда ли ум-то разумен?
Придержал я себя, вернулся.
А днями как-то папашка сопляка, вижу, отдуваясь, волочит на санках где-то отодранные полкрыльца. Брошенного жилья там-сям набирается, на коих крыша завалилась донизу, а иные еще постояли бы. Умирает одинокая жительница, следом и дом ее. Не трогали, почитали память об усопшем… Из каких краев это воронье залетное, я не вникал. Будто бы бумага есть, завещание на пятистенок. От тетки, которая померла в позапрошлый год. Самого ли тетка, жены ли…