Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Похохатывая, племянник притянул старуху к себе и подмигнул Ксенофонту:

– У меня дурной глаз. Как у цыгана!

* * *

Утром он резал гусей в сарае. Вошел в сарай с легким сердцем, держа топор за обух. Но от крови, со свистом бившей из-под топора, тяжко распалился, довел себя до неистовых дум. На третий день, как заступил этот новый, у Черетьева провели ревизию: «сам» явился и привел бухгалтера. И насчитали! Бухгалтер знал, это факт. Или догадывался – тоже едва вывернулся; за девять месяцев, пока назначали и снимали председателей, только ленивый не волок к себе в дом.

А сперва был порядочек, разные там накладные-обходные и списывания – все ловко покрывали, чин по чину! Не первый раз и не первый год. И ребята «свои» подобрались: управляющий отделением совхоза, что по ту сторону тракта, здоровенный малый, футболист-второразрядник, приезжал на мопеде; были из леспромхоза да кое-кто здешние… Черетьев помнил, кто брал и сколько. Был с головой. А потом как глаза-уши залепило, пошел по бочкам – наделал следов. На правлении, считал, отобьется – и не отбился…

Пимокат сорвал с себя перемазанный фартук, скомкал и зашвырнул на мокрую солому, широко открыл ворота, чтоб вынесло кровяной дух. Фартук был из старой клеенки, протертой до материи, еще виднелись на нем голубенькие цветочки… Походил среди кур, вымыл руки в тазу. За обедом допил утренние остатки, и принесла нелегкая Черетьева. От него теперь какой прок? Кончилось время, покуда не прогостевался. Вот и весь разговор! А с первыми сумерками сызнова вышел во двор «остудить голову». Уже завалило сугробом высокий порог сарая, поземка запорошила примятый, забрызганный кровью снег. Даже во дворе стоял жирный смрад гусиных потрохов. Из раскрытых сеней в спину поддувало кухонным теплом; он стоял на снегу, в одних калошах, прислушивался к дому и улице. Потные волосы смерзлись, и зашлись уши, голову стягивало, как веревками…

* * *

Весь день Филиппов провел на ногах и в езде – возил колхозников в областной город на цирковое представление и только вечером вернулся. Окна в доме были темны, он долго стучал в запертую дверь и чертыхался. Потом старуха открыла, увидела его и затряслась:

– Васенька, убить меня тут хотели!

Филиппов побежал в комнату и сразу запыхался: с рамой было высажено одно из уличных окон, осколки стекла завалили стол. Старуха в голос завыла.

– Кто приходил? Погоди ты трястись… Кто был тут?

Но старуха ничего не могла сказать, у нее уж и язык не двигался. Кое-как Филиппов увел ее в кухню, помог забраться на печь. Приходил поперву ктой-то – только-то и добился от старухи, приходил и сидел-ждал на пороге, жалостливый из себя… «Это, верно, опять тот с бумажками», – догадался Филиппов. Сам ложиться не стал, снял лишь полушубок. В комнате все оставил, как застал, – для милиции.

Потом все-таки прилег, не ужиная, так устал с дороги, и от шагов за стеной его вскинуло.

– Впусти-и, мать твою!..

Филиппов втиснулся в узкие сени, мешал толстый живот. Тогда повернулся боком – а снаружи гремели в дверь сапогами.

– Сейчас! – крикнул Филиппов и откинул засов.

И точно – Черетьев. Зря тормошил одуревшую старуху. Кому еще быть! Филиппов и не помнил, как с маху ткнул сапогом Черетьеву под живот…

В милицию он звонил из сельсовета:

– Или меня арестуйте, или его!

* * *

Впервые за долгое время Ксенофонт в это утро так и не собрался на озеро. А утра стали мягче, голубее, была середина марта. А как раз под сырую погоду круто свело ноги, с такими идти некуда. Он откопал во дворе из твердого сугроба, из его черного влажного нутра, прошлогодние плетеные вентеря и перенес в дом. Руки еще служили – и не повреди он кисть, можно бы заняться ижевкой, почистить и по старому насту уйти на знакомое тетеревиное токовище да сделать шалаш. Только ходок он никуда, не как тот пьяница-чалдон с Лены, из Больше-Алтымского интегрального хозяйства: чуть не босым ходил на охоту – весь день по зимней тайге, по стуже… В молодости и у самого было здоровье. С охоты – что с гулянья: «Дай отдохну мал-мала – дров наколю!»

Старуха ходила с ведрами к речной проруби и от соседок узнала, что ночью забрали кладовщика Черетьева. Подпил сильно и ломился к председателю с топором. «Это поблизости были мужики, – убить грозил!» Ксенофонт равнодушно вздохнул: от несправедливости так и бывает.

Днем снова явился племяш, стал просить в долг рыбы либо денег, укоряя, и как бы в шутку сам слазил в подпол проверить, но рыбы не нашел. Он сидел до обеда, покрикивал, ругал «власти»: «Его, председателя, судить надо, и ему еще подстроют, найдутся». Клянчил, обшарил все полки и накурил полную избу. В конце концов старуха дала трешницу, и пимокат ушел. И снова пришел через день. Ксенофонт был за двором – раскидывал снег вдоль плетня, – и вовремя увидел, бегом поспешил к дому. Племяш выкурил цигарку на крыльце и долго тряс дверь, оборвав кольцо. И народу никого не было на улице – точно вымерли.

На ночь и даже днем Ксенофонт стал держать дверь на запоре. Работал на дому свою работу: плел для колхоза корзины под семенной картофель – рубль корзина. И вечерами жутковато стало за тяжелым засовом. Жди, как нагрянет лихо, ни стуку, ни шороху не учуешь. Эх, а как любил песни – смертная тоска и слезы, самому не петь бы, не слушать… Как любил прийти на поселок, подвыпив: все знакомые, сердитые на жизнь мужики. Какой там люд в тайге – что зафлаженный волк. А что ему! Потолкается у магазина, а потом в «красном уголке» кино крутят; за день объявление висит. В кино людишки веселые, живут, не скажи, богато, не скажи, бедно. Одно слово – кино! А любил – после и тайга веселела…

А что теперь было делать в клубной избе, полной молодежи? Смотреть, как гоняют шары на косом, ребристом бильярде? Собрался, пришел – так и кино дали в начале одиннадцатого: было собрание. Кричали со всех концов. Из года в год об одном: о ремонте моста и дороги. Каждую весну по брюхо тонут грузовики… «Ладно, мы на своем комсомольском собрании решим окончательно. Воскресник организуем!» Ксенофонт пригляделся к соседке – то-то знакомое лицо, не она ли с осени должна рубль за корзину? Он сказал ей об этом.

– Батюшки, запамятовала! Принесу завтра к обеду. – И пересела в сторонку, к бабам.

«Жди. Принесет!» Рубль мучил все кино, да и понять не мог, что там показывают, – то и дело рвалась лента и зажигали свет.

Старуха вышла в сени не скоро – обил кулак, пока стучал под окном.

– Насмотрелся? Двугривенному голову сломил…

Вспоминал вечерами о прожитом, и нельзя было взять в толк – с сожалением или так, как всегда: путалось в голове… Словно бы не закрывал глаза, а будился от собственного храпа. И как-то ему даже привиделось – на удивление! – из самой ранней поры – будто его рождение праздновали. Отец в новом картузе, криво торчавшем на густоволосом затылке, в ярких, крепко и вкусно вонявших сапогах. Ловко сидели эти дорогие, бутылками, сапоги! И уж, конечно, тесно было от гостей. «Малого родила! – строго и твердо говорил отец. – Ага, мать!» И словно бы слышал и видел Ксенофонт, как ударила гармошка торопливую «барыню», и отец кинул взгляд на свои сапоги, на лица гостей: «Кабы родился да в дело годился!», как пошел вприсядку по избе мимо сундуков, беленой печи, бросая руками…

Чему же тут было ужасаться? А ужаснулся. Старуха лежала рядом у стены, ровно дышала ртом. Ксенофонт послушал ее дыхание, тишину дома. Стало казаться, осторожно топчутся, бродят под окнами: хруп-хруп-хруп… Потом догадался: метелит. И вздохнул, напрягаясь животом. Несытая тяжесть давила, было нехорошо… Ксенофонт забывался ненадолго, и опять его будил собственный храп, и опять чувствовал неопределимую тяжесть в животе, томился и настораживал слух.

Все помнил: давние обиды и давних врагов. Теперь вспоминал, как в далекую даль глядел. Кешку-сына, врага, одна тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения… Отца с матерью куркулями попрекал – бог простит, пожалей его, если живой! Это по комсомолу ему было положено, ладно. От хозяйства к тому сроку тьфу осталось. Двор разоренный, против прежнего, отцовского, втрое менее: пара лошадей да скота сколько-то, хоть по пальцам считай – не обочтешься, весь тут. Вот такой «куркуль» вышел! Не тронули, обошло стороной, позажиточней жили. Да и Кешкой с его комсомолией заслонился. А что у Колчака доламывал солдатскую службу, грозил донести – вот за это сопляку штаны спускал: «Господи, мобилизованный я был, куды деться, сынок!» Скучливо, жестоко порол и не мыслил, что начнут «таскать». Вроде глухих делались: мимо ушей проносили, как он про мобилизацию ни твердил. И не отстали бы, не подайся он за Юган-реку, не пропади со свету…

4
{"b":"620127","o":1}