Мне его жаль. Что ни день, ему приходится часами лежать на пыльной мостовой и заниматься ее починкой — и зимой, и летом, и до полудня, и после полудня. Правда, и в Стране Израиля он тоже не строил башни и крепости, и его работа там была даже тяжелее, чем здесь, в галуте. Там он работал по пояс в болотах, подвергая свою жизнь серьезной опасности. Но ведь в Стране Израиля труд человека всегда предназначен для некой высшей пользы — если не для себя самого, то для идущих за тобой. С другой стороны, если бы он не вернулся в галут, то не встретил бы Рахель. Хотя я бы сказал, что для самой Рахели это было бы, пожалуй, лучше. Такие красивые девушки, как она, особенно хороши, когда рядом с ними нет докучного мужа.
В этом месте мой двойник, который постоянно живет во мне, сказал мне шепотом: «Ты так говоришь, потому что если б не Йерухам, то есть если бы Рахель была свободна, то и мы с тобой могли бы свободно любоваться ею?»
Я отозвался: «Ты совершенно прав. Рахель была очень красива в девичестве».
Он тут же принялся рисовать мне ее в самых влекущих красках и позах.
Я сказал: «Да, великий художник наш Творец».
Он ехидно клацнул зубами.
«Ты что, смеешься надо мной?» — спросил я.
«А как же не смеяться? Ты приписываешь мои действия Святому и Благословенному, а ведь на самом деле это не Он, а я нарисовал перед тобой облик прекрасной Рахели».
Я сказал: «Ты нарисовал передо мной облик жены Йерухама Хофши, а Господь наш нарисовал перед моими глазами облик Рахели, младшей дочери хозяина моей гостиницы».
Мой двойник засмеялся снова: «Так ведь Рахель, дочь хозяина гостиницы, — она и есть нынче Рахель, жена Йерухама Хофши».
Я увидел, к чему он гнет, и тут же напомнил ему условия нашего общения, которые когда-то с ним обговорил. Он испугался, что я откажусь от своих слов, и немедленно оставил меня в покое.
Глава шестидесятая
В полях
А чтобы этот мой двойник не проснулся во мне снова, я потащил его с собой в Дом учения и при этом, опасаясь, что он явится мне по дороге, затевал разговоры с каждым встреченным на рынке человеком. Когда мне повстречался Игнац, я заговорил и с ним.
Этот Игнац, когда привыкаешь к его гнусавости, порой изрекает довольно разумные мысли. Однажды у нас зашел разговор о Ханохе и его смерти, и он сказал: «Я не понимаю, почему в городе поднялась такая шумиха, когда Ханоха нашли мертвым в снегу. В дни войны такие дела случались чуть не каждый день, и никто не обращал на них никакого внимания. Иногда находили солдата под лошадью — он мертвый, а лошадь живая, или лошадь мертвая, а он живой. И не успевали мы их растащить, как нас настигали пули разъяренного врага, и его снаряды крошили наших людей на мелкие кусочки — рука там, нога здесь, а голова разлетелась, и ее ошметки попали в голову товарища, и вот уже оба они упали и тонут в крови и в грязи».
Но оставим Игнаца. Пойдем навстречу Даниэлю Баху. Вот он идет, припадая на свою деревянную ногу. Борода ухоженная, лицо веселое. Пойдем к нему навстречу и сократим ему дорогу.
Многих людей я узнал в Шибуше, но самый приятный из них — это Даниэль Бах, потому что я встретил его первым в день моего возвращения в мой город и еще потому, что он не утомляет человека лишними и пустыми разговорами. Бах не из уроженцев Шибуша, но он приехал в него за несколько лет до войны, и для меня он местный житель. А он, поскольку не родился в Шибуше, не видит себя любимцем Святого и Благословенного. Когда мы встречаемся, я пристраиваюсь слева от него и мы гуляем. Идем, куда ноги несут. Но когда они несут нас к лесу, он резко сворачивает назад. Не из-за тяжелой и дальней дороги, а, как я предполагаю, потому, что тут ему вспоминается случай, который произошел с ним в лесной траншее, где он, засыпанный разрывом снаряда, в поисках своих тфилин наткнулся на тфилин, повязанных на руке мертвеца. Именно это, я думаю, заставляет его избегать леса.
И о чем только мы не разговариваем во время этих прогулок! Обо всем, о чем говорят между собой гуляющие люди — о том, что подчиняется их воле и желанию, и о том, что подчиняет их своей воде и использует по своему желанию. Как-то раз у нас зашел разговор о Стране Израиля, и Даниэль сказал: «Я уважаю стариков, которые восходят в Страну Израиля, чтобы умереть там, в отличие от молодых, которые надеются получить удовольствие от тамошней жизни, тогда как их жизнь там — не что иное, как кратчайший путь к смерти».
Я спросил: «А разве здесь вы живете вечно?»
Он ответил: «Здесь люди живут без лозунгов и программ и умирают без лозунгов и программ. — И продолжил: — Эти ваши правила — святость жизни, и святость работы, и святость смерти, которые вы навязываете людям, мне они непонятны. Я не знаю, что это такое. Какая такая святость есть в жизни, или в работе, или в смерти? Человек просто живет, работает и умирает. Разве у него есть выбор — не жить, не работать и не умирать?»
И, помолчав, заговорил снова:
«Те, кто живет в святости, не знают о ней, а у тех, кто постоянно твердит о святости, она не всегда на уме. И это еще не все. То, что человек делает от души, по убеждению, не имеет, по-моему, никакого отношения к святости. Ведь он для этого создан, и он этого хочет. Впрочем, так или иначе, я не хочу судить о том, что я не создан судить. Человеку, как я, достаточно того, что он живет, и не ему судить, как живут другие».
Я припомнил моих молодых друзей в деревне и мое обещание еще раз приехать к ним и сказал Даниэлю: «Поехали со мной, я покажу вам товарищей вашего Йерухама».
Он ответил: «Может, действительно, стоит посмотреть, что эти ребята там делают. Я уже много лет не выезжал из города».
Мы отправились на рынок, купили продукты, а также кое-какие мелочи в подарок двум тамошним девушкам, наняли коляску и двинулись в путь.
Дожди уже третий день как прекратились, но в воздухе все же ощущалась какая-то влажность. Земля еще не затвердела, и поездка была легкой и приятной. Рожь стояла рядами, и благодатный запах поднимался с земли. Лошади шли сами, и коляска катила за ними. Возчик сидел на своем сиденье и пел любовную песню о молодом парне, который ушел на войну и оставил милую в деревне, а мы с Даниэлем сидели, удобно развалившись, как путешественники, которые успокаивают дальней поездкой свои душевные волнения.
По дороге Бах спросил меня, слышал ли я что-нибудь об Ароне Шуцлинге. Но Шуцлинг не писал мне, поэтому и рассказывать о нем было нечего, и мы говорили о других людях — как о тех, имена которых у всех на устах, так и о тех, которых никто не вспоминает.
Мы проехали деревню и выехали в поля. Наши молодые друзья в этот день вязали снопы. Двое стояли на телеге, еще четверо внизу — двое с одной стороны, двое с другой, и те, что на телеге, стояли по пояс в сене и утаптывали его, чтобы освободить место для тех снопов, которые им подавали снизу. В стороне сидел на охапке сена крестьянин с погасшей трубкой во рту и смотрел, как работают нанятые им люди. Парни были так заняты своим делом, что не заметили нас. Мы сошли с повозки и стали смотреть на них.
Крестьянин увидел Баха, вытащил трубку изо рта, сунул ее в сапог, вскочил и радостно побежал ему навстречу, схватил его руку и, не отпуская ее, воскликнул: «Как я рад тебе, господин Бах! Если б не ты, мое тело давно бы склевали вороны!»
Морщины на его лице разгладились, сердитое выражение исчезло, и в его христианских глазах появилась печаль, подобная вековечной еврейской печали. Потом он глянул на протез Баха и сказал: «Вот, значит, что они тебе сделали? И ты на этой своей деревяшке добрался досюда? А я до сих пор так и не побывал у тебя ни разу. Я прямо как свинья какая-то — только и знаю, что лежу в своей грязи, жру да почесываюсь. Весь человек в этом».
Так он говорил, на разные лады выражая свою благодарность за то, что Бах спас его от смерти, о чем я еще расскажу. А впрочем, зачем откладывать, расскажу лучше сразу же, чтобы не забыть. Дело было так. Оба они служили во время войны в одном батальоне, и однажды офицер приказал этому крестьянину сделать то-то и то-то. А тот нарушил его приказ и сделал обратное, и за это его приговорили к смерти. Но тут Бах выступил в его защиту, объяснив, что проступок этого человека был вызван просто тем, что он не знал немецкого языка. И тому заменили смертную казнь на другое наказание.