И вот, накануне похорон, в соседней с покойницей комнате, приткнувшись на жестком диване к такой же жесткой, пахнущей лекарствами подушке, Тая скорее бодрствует, чем спит, ощущая где-то поблизости еще не улизнувшую ввысь душу матери. Ей совсем не страшно, и вся ее любопытствующая дерзость сливается теперь в один, давно уже поставленный ею вопрос: «Кто мой отец?»
И мать, теперь уже в своей оторвавшейся от изношенного тела душе, принимает этот вопрос благосклонно, словно давно уже его ожидая, обнимая Таю мягким, трепещущим, нежным сиянием. «Мама… – едва ли вслух, но в себе самой, произносит или, скорее, чувствует в себе Тая, раскрываясь навстречу струящемуся к ней теплу, – … ты здесь!» Большего и сказать нельзя, да и бывает ли так в жизни, чтобы одна душа струилась в другой душе, а если и бывает, то где они, такие чувствительные души… Может, так оно было с Таей еще до рождения, в защищенности материнского лона, в подвластной одному только космосу алхимии роста… И вот теперь, когда матери нет уже больше на земле.
В нее вливаются вместе с этим материнским теплом, одна за другой, томившиеся в тайне почти уже сорок лет, причудливые картины: нарядная сцена оперного театра, темно-бордовый плюшевый занавес, софиты, душные ряды партера, нетерпеливое ожидание начала спектакля… и наконец: Фигаро! Неутомимый, придирчивый, обидчивый, ревнивый, великодушный, предательский, как сама жизнь. Он так еще молод, так обескураживающе свеж, и темно-русые, до плеч, волосы у него свои, и ростом он выше остальных, и столько гибкости и нерастраченной юношеской силы в его неэкономных движениях, и все, какие есть в зале глаза, продираются разом к давно уже забытой в скуке и суете радости: это сияющее на сцене, выхваченное из мастерской старого итальянца лицо и есть правда о любви и измене, которой с легкостью гения так домогался Моцарт… Потом библиотека училища, вечные, как всякий канцелярский порядок, ряды стеллажей, и никого, теперь воскресенье… никого, кроме внезапно расцветшей сорокалетней, седеющей уже Нади и… Фигаро. И хотя он сюда, в библиотеку, только лишь заскочил, им обоим ясно, что именно так и берет свое, долго у нее отнимаемое, судьба. И разве придерешься к ней, утверждаемой на небесах, что отвоевывает она по праву ей принадлежащее любовью? Вспыхнет, озарит на миг, а дальше, хоть и снова кромешная тьма, но есть уже ощущение просвета: ведь было же, было…
Вот, значит, на кого Тая похожа. Внезапная бодрость гонит прочь остатки сонливости, но образ матери отступает уже прочь, теряется среди новых, требовательных мыслей: где он?.. как его имя? И спросить теперь об этом некого.
Старая библиотекарша жмет в ответ таину руку, и ее выцветшие глаза слезятся то ли от возраста, то ли еще не выплакались, беспомощно моргают поредевшие ресницы, губы в глубоких морщинах по краям поджаты. Она-то знает. Был такой, с легкостью талантливый, кайфующий на сцене Фигаро, слишком яркий, чтобы не рваться в Москву, вот и уехал… Ну а дальше?.. дальше? Сошелся с одной стареющей балериной, ну прямо мать ему, попал через нее в Большой… И??? Стал бы наверняка солистом, если бы не туберкулез, оперировался, прожил потом полгода. Вот и все. Был такой, Фигаро. И Тая, с ее редкой красотой, со всей своей мастью и нравом – в него. Она думает, что туберкулез – это всегда от недостатка света. Не каждый ведь в силах зажечь в себе самом свое солнце.
Они молча пьют горькую, глядя на оставленный для покойницы граненый стакан, накрытый ломтем ржаного хлеба.
10
Глядя на сестру, Дмитрий всегда внутренне смягчается, будто все его, наросшие как попало зазубрины и шипы враз теряют свою остроту, ломаясь о твердую, как сталь или гранит, таину породу: об ее устоявшийся, равновесный, надежный внутренний покой. Сам-то Дмитрий устроен иначе, хоть он ей и брат, и не было в его жизни такого дня, чтобы не тянуло его так или иначе опуститься, осесть на дно, хоть на время куда-то сгинуть, если совсем не пропасть. Будто какая-то злая луна стоит перед его солнцем, обрекая его ум и волю на затмение. Сколько раз он пытался понять, откуда в мире такая стойкая, такая несуразная безнадежность, при всей рассудительно-оправдательной технике благополучия и благоустройства, но только запутывался в своих же размышлениях, доводя себя до мигрени и бессонницы. Так неуютно в мире, так скучно. Отец у него хваткий и цепкий, заведует всеми училищными балалайками, домрами, баянами и гитарами, мать дослужилась до старшего библиотекаря, брат Женька ездит на математические олимпиады и важничает, а сам он, Дмитрий, словно родился остылым ко всему, разве что тупо бренчит на гитаре, да и то в подъезде, на прокуренном подоконнике. Приходит домой поздно, а то и ночует непонятно где, на крики матери ноль внимания, с отцом, правда, не спорит, но ведь и не соглашается же. Раз принес Тайке большой пакет елочных игрушек, откуда – не сказал, и она, негодяйка, сама доперла: да из гаражей, чего там только не валяется. В другой раз приносит большую сумку с трехлитровыми банками, в банках огурцы, и мать гневно на него смотрит: вор что ли ее сынок? Отцу пока не говорит, боится себе же нагоняя. Тайка, в свои настырные пять с половиной, клянчит себе велосипед, и Дима уже подумывает, не припереть ли ей, на вырост, новый, оставленный в гараже на зимовку. Тайка знает, куда ребята прячут черняшку, а воняет-то как… и раз даже попробовала допить из грязного, на подоконнике, стакана, каплю пива, ее тут же и вырвало. Но ни разу родителям ни о чем не сболтнула, а те ее ни о чем и не спрашивают, мала еще.
Так бы все дальше и ехало, вернее прибивая Диму к мусорным бакам, если бы не глупая кража из телефонной будки: ребята оторвали вместе со шнуром трубку, стали откручивать остальное… а их уже ждут два приветливых дядьки, и в участок. Звонят среди ночи домой: забирайте своего драгоценного, и родители молча, не глядя друг на друга, одеваются, похоронно тащутся по ночному морозу, по пустым, кое-где совсем темным улицам, шаркая сапогами по обледенелым колдобинам, дрожа от озноба и самых гадких предчувствий. Подходят к воротам с дежурной будкой, навстречу злобный лай овчарок, и им, оказывается, не туда… а куда? Рядом дверь с сигнализацией, и бессонный дежурный мент молча ведет их к похожему на клетку боксу, где на жесткой скамейке коротает ночь озябший и голодный Дима. Родителям стыдно, совестно, страшно. С них берут, как с каких-то нарушителей, расписку в получении сына назад, почти уже из тюрьмы. И снова обледенелые колдобины и темнота улиц…
Целых полтора года потом Дима остерегался лазить по гаражам, хотя за ним то и дело приходили пацаны, звали. Несколько раз, правда, брал у них черняшку или курили вместе травку, такие только пустяки. И хотелось чего-то необычного, дерзкого, вольного, уехать что-ли куда… Пару раз так и было: говорил матери, что идет прогуляться, а сам – в Москву, с Ваней на мотоцикле. Без шлемов, в одних только легких курточках, и не остановил их по дороге никто. В Москве зашли в шашлычную, перекусили и погнали обратно, теперь уже по ночному шоссе, глотая фарами режущий встречный ветер….
Ваня жил в том же доме, в крайнем подъезде, рядом с мясным магазином, возле которого по утрам собирались бродячие собаки. Он знал их всех «в лицо», лохматых и гладких, мордастых переростков и коротконогих шавок, и было ему их невыразимо и щемяще жаль: переловят, потравят, как крыс. А глаза у всех спокойные, умные: знают наверняка, что тут их обязательно накормят. Собираются у входа еще до открытия, кто лежит на асфальте, голову на лапы, кто нетерпеливо стоит и принюхивается, и такое между ними согласие и мирная субординация: сначала хватает обрезки и кости вожак, потом остальные. Вожак стаи не слишком видный, да и в возрасте, шерсть местами драная, один глаз подслеповат, но рыкнет так, что самый крупный отскочит, как ошпареннный. Ест неспеша, на виду у всех, а те только роняют слюну, и никто не подступает ближе. А ведь могли бы все разом… да разорвали бы старика на части. Но нет, чтут собачий закон.