Литмир - Электронная Библиотека
A
A

От этого русского города, каким он был в свое истинное, стрелецкое, время, осталась одна-единственная каменная лестница, да и та ведет неизвестно куда, то ли к не существующей уже, ставшей хранилищем воды реке, то ли просто под откос. Над лестницей громоздится церковь с высокой звонницей, и слышно аж на другом берегу смрадно приванивающего клоакой болота, как басит в солнечной ветрености единственный колокол, и кто-то тайком, больше в мыслях, чем в движении руки, крестится… Внизу, в самом конце ступеней, ютится убожество все еще цепляющихся за жизнь трущоб: вросшие в землю по самые окна лачуги с залатанными листами жести покосившимися крышами, едва выносящие свое натужное сопротивление парадной слепоте зеркальных стекол и бетону «под мрамор», жадно пожирающих остатки никому уже не нужного прошлого. Да в чем его, стрелецкого прошлого, суть? Разве не в безграничной покорности власти?.. разве не в служении? Но еще ведь и в сомнении: а вдруг?.. Вдруг все окажется не так.

Стрелецкий город, он же плацдарм, пригодный для войн с немцем. Немец всегда посматривает на восток, чуя должно быть загривком, что дело вовсе не в банальном лебенсрауме, но в начертанной среди звезд констелляции будущего: оно там, это русско-немецкое будущее. Оно в оплодотворяющем русскую душевность германском духе. Скажи об этом сегодня, не поверят. Не поверят, потому что не знают. И не знают именно потому, что служат, в своей безграничной покорности власти. По-прежнему служат товарищу Сталину. А он лапает телескопами пустой, как он полагает, космос, по ходу дела выдумывая нигде в природе не существующие гравитоны и гравитины, и все это только ради доказательства первичности материи перед сотворившим ее духом. На то и нужны сегодня стрельцы, чтобы всякого, кто уверен в реальности духа, отстреливать. Мы – за бездуховность, решительно и тотально.

Но нет среди русских ветреных пространств никаких примет будущего. Разве что ожидание, гонящее дальше, в неизвестность, одно поколение за другим. И сколько так еще ждать?.. еще тысячу лет? Сходить что ли в церковь…

Войдешь, и сразу все позади, как за захлопнутой дверью. Ровное пламя восковых свечей, запах ладана, иконы. Ева никогда раньше не носила платков, а ведь ей к лицу, ведьме-то: повязала, как все бабы, складкой на щеках и узлом под подбородком, перекрестилась, глядя на остальных. Купила у входа тонкие восковые свечи, и так много, что продававшая их старушка отдала три последние бесплатно, пожелав Еве «хорошего жениха»… С кем там сейчас Эдвард? Он шлет Еве в общагу открытки с видами Манхеттэна, чтоб не забыла, куда надо возвращаться, а по субботам звонит. Она и сама решила позвонить ему в воскресенье, просидев на вахтерском телефоне аж до полуночи. Дозвонилась: сонный, безразлично бубнящий голос ее подруги… У них же там теперь раннее утро. Эдвард проснется, пройдет по ковру к двери, вытащит из-под щели «Нью-Йорк таймс», бухнется обратно в постель, но уже с двумя килограммами мажущейся типографской краской бумаги, примется листать… Этот навязчивый, бессмысленный шелест перекидываемых страниц, вплетающийся в чуткий утренний сон. На этой круглой, как огромная тарелка, постели, перед зашторенным, с видом на счастливую внизу суету, балконом. Никогда, никогда она туда не вернется.

В церкви Ева долго молится за Эдварда: не ожесточился бы в своей компьютерной рассудительности… нет, не то, лучше так: подальше от своего счастья…

Может, зря она рассказывает все это Ване. Но ночь еще не кончилась, долгая ноябрьская ночь, и в коридоре совсем тихо, только с вокзала доносится порой холодный и мертвый лязг прицепляемых вагонов. Подняв воротник лисьей шубы, Ева приваливается к ваниному боку, обнимает его за талию, так обоим теплее.

– Послезавтра я уеду, – мерзло выдыхает она, – и мы уже никогда не увидимся. Скоро я, может, умру.

Этого Ваня никак не согласен принять: с чего это так вдруг, умирать? Он хватко обнимает ее, сжимает хрупкое тело, словно намереваясь раздавить, целует напропалую спрятанную под меховым воротником голую шею. До ее комнаты всего пара шагов, и пусть там храпят на своих жестких койках две поставившие будильник на «шесть» дуры, ему плевать… Ева ничуть не удивлена, и медленно поворачивает к нему усталое, как-то сразу лишившееся возраста, заострившееся в своих тонких чертах лицо: этого никогда не будет. Кладет обе ладони на низ живота: здесь… здесь какая-то ошибка, восемьдесят пять процентов клеток раковые… или, может, это зараза от того негра… Впрочем она нисколько не жалеет, что легла с гориллой, так было проще отвязаться от Эдварда…

– Но я найду тебя, – энергично добавляет она, – я буду о тебе помнить… мы построим что-нибудь вместе… – она вдруг радостно оборачивается к нему, – приют для бездомных собак! Их столько здесь, в городе, и все такие интеллигентные! Они ведь, собаки, проходят свой путь к индивидуализации, и столько на этом их собачьем пути несправедливостей и мучений! Кто страдает от человека больше, чем собака?

Ваня согласен, никто. Согласен, что за одну только собачью верность следовало бы дать каждому человеку по собаке. Собака воспитывает человека. Наводит хотя бы раз в жизни на мысль о любви, напрочь лишенной эгоизма. И разве это не первейшая в жизни цель: перебороть в себе власть сиюминутных притязаний?

20

Решили проводить Еву до первой, в Мичуринске, остановки, договорились с проводницей поезда, и та уже тащит всем чай в сталинских подстаканниках, и Женя, хоть и не старший, платит за всех. Ехать всего-то два часа, а хорошо было бы просидеть так всю ночь, до самой Москвы, заморачиваясь с Евой насчет поддержки не той России, отличающейся от той своим поголовно академическим составом: что ни член, то ученая степень. В одной только местной могучей кучке насчитали девять профессоров, и каждый готов немедленно приступить к разоблачению врага, дали бы только средства… Подайте нищей, морально уничтоженной российской профессуре… если не на жизнь, то уж хотя бы на смерть. Что все профессора скоро вымрут, ни у кого уже нет сомнений: удавятся последним, заранее проплаченным экзаменом. Был ли когда-нибудь профессор более ничтожным существом, чем в своем сегодняшнем гордом качестве российского? Тянет-потянет полторы с лишним ставки, не зная от студентов покоя даже в своем страшном сне, только так и выживает.

– А собственно, зачем, – встревоживая податливое воображение Евы, прямолинейно режет Ваня, – Зачем сегодняшней профессуре выживать? Все должны сгинуть, все до одного… пора!

Остальные пока молчат, думают. Страшно ведь, оказаться совсем без вэо… кому ты такой нужен… И Дима мрачно, похоронно констатирует:

– Да ведь это мы сами хотим стать наконец ничем. Но еще больше хотим денег.

– Денег, – хмуро кивает Ваня.

– Денег… – с энтузиазмом поддакивает Женя, – … свободы! Диктатура зеленой карты! Подконтрольное единообразие всех устремлений! Минимум мысли при максимуме дела. Динамика неотступного благоденствия: выверни себя наизнанку, выжми из себя жизнь! Работай на износ, до крови из носа!

– И ты тоже, – смеется Ева, – собираешься так работать? Вот я, к примеру, в мои двадцать шесть, не работала еще ни одного дня, ездила по миру, училась…

– Но это ведь ты, – не дослушав, наскакивает на нее Женя, – Для нас же, в не той России, чем раньше окунаешься в производство, тем лучше: я уже в шестнадцать лет был банковским консультантом…

– Хакнул к черту их главный компьютер, – подсказывает Дима.

– Тот, кто рано вырывается в жизнь, борясь, так сказать, за кусок хлеба, – невозмутимо возражает Ева, – тот становится неизлечимыми материалистом, презирающим все, что не подлежит мере и числу… дайте ему денег!

Через полтора часа уже выходить, Ева поедет дальше одна, со своими собачьими планами и неизлечимой, запущенной болезнью. Поедет, может, умирать. Одна. А Ваня что?.. Напьется.

27
{"b":"591873","o":1}