Он стал читать. Брал все подряд у матери, таскался по другим библиотекам, искал… искал ответ на еще не поставленный им самим вопрос. Бывало, находил что-то обнадеживающее, открыл для себя старых мистиков, а с ними – потребность в отстраненности от своих же нахрапистых чувств, но… не смог даже бросить курить, и было ему от этого гадко. От школы остался выхлопотанный матерью посредственный аттестат, и отец тянул его, теперь уже с гитарой, в музучилище, все-таки хоть какое-то образование. Но армия опередила эти хлопоты, да просто отменила их как ненужное. Стали спешно собирать деньги, искать знакомых там, а те указали на еще более тамошних, но оказалось, что и те – не совсем еще те… В конце концов за Димой пришли из милиции, и он спешно собрался, глянул с тоской на Таечку: хорошо ей-то быть девчонкой. По дороге стал придумывать для себя «выкуп», так ничего и не придумал, а собранных родителями денег было явно мало. Но вспомнил кое-что из мистиков, и сам себя за это похвалил. Насчет своего тела он нисколько не сомневался: тут все было годное. Но есть ведь и что-то еще, не улавливаемое никакой медицинской сноровкой и опытностью, не лезущее ни в какие сачки анализов и проб: одному ему принадлежащая психика. Одно-единственное слово «шизофрения», и ты – свободен. Оно конечно, пятно на всю жизнь, но лучше уж с пятном, чем с чеченской пулей в башке. И он рассказал врачу, со всеми припоминаемыми им подробностями, о химической свадьбе Кристиана Розенкрейца, назвавшись при этом Валентином, да просто Валей. Врач слушал, записывал, потом вызвал скорую из психушки.
А лето шло своим чередом, да попросту катилось в какую-то еще не известную зиму, попутно задевая безвременье осенней тоски ни о чем, да и, пожалуй, ни о ком. Такое вот бабье лето, с обманчивыми теплыми деньками, за которыми угадываются заморозки, с неразберихой настроений и полным отсутствием какого-то в жизни плана… и так, оказывается, невыносимо быть лишенным долгов и обязательств, сидеть целыми днями дома, поздно и неохотно вставать и ложиться далеко за полночь, одиноко прокуривая «катькин», теперь уже ничей, подоконник. Ну не поступил в музучилище, теперь на следующий год… а там, глядишь, и совсем не нужно… да ну ее, эту гитару. Снова начал читать, но как-то туго, словно себя к этому принуждая, словно какая-то зараза загвоздилась в его голове, не пуская дальше пустого звучания слов, а может, разладилось что-то от инсулиновых шоков, ведь целый месяц кололи. Такого безобразия, как эта ихняя терапия, Дима никак не ожидал за свой отмаз от армии испытать: пристегнут к койке ремнями, всадят дозу – и до свиданья. А ты летишь между тем в сатанинскую пасть, в воющем одиночестве и в кромешной к тому же тьме, и нет у этой раззявистой глотки никакого дна… ну хоть бы врубиться башкой во что-то, растерять ненужные теперь уже зубы, да просто во что-нибудь влипнуть… но нет, одна только пустота, и тьма, тьма… И вот наконец ты снова в палате, вроде как вернулся. Смотришь на белый, с зарешеченной лампочкой, потолок, и лампочка эта описывает над тобой круги и никак не станет на место, и ты желаешь теперь только одного, только этого: чтобы хотя бы это, над тобой самое последнее, этот зарешеченный мертвенный свет определился наконец в пространстве… и вот наконец лампочка стала на самую середину, ее не выключают даже днем, даже если сквозь решетку окна просачивается в палату заблудившееся, слепое солнце. Есть пока еще в мире какая-то стабильность: решетки. На соседней койке студент-медик, его недавно списали из армии, он тоже на инсулине. К нему через день ходит мать, совсем старуха в свои пятьдесят два, приносит в авоське булки, квашенную капусту, суп в литровой банке, штопанные носки. Домашние тапки, кальсоны и зубную пасту у него регулярно крадут санитары, а денег у матери нет, и она, как придет, так всякий раз плачет. Был ведь ее сын всегда отличник, так сорвали же с последнего курса института, еще и в аспирантуру собирался, а теперь и не узнаешь, родную мать грозится убить. К Диме так часто не ходят, он ведь тут ненадолго, а отец так ни разу и не был, еще чего, перед людьми позориться. И вот наконец Диму выписали, прошел поскорее по коридору, а то еще вернут обратно, почти пробежал по замкнутому со всех сторон двору-колодцу, проскочил мимо вахтера в сторожевой будке, рванулся теперь уже бегом на автобусную остановку, сел, поехали. А напротив у окна студент-медик, и две добродушные, толстые, пожилые санитарки загораживают ему побег, и ему от этого очень страшно: куда везут?.. что будет?.. Обе бабы не злые, к психам привычные и обходительные, хоть через них и не прорвешься. «Домой едем, домой, – благодушно кудахчут по очереди, – к маме!» Студент таращит на них застылые в потустороннем холоде, беззащитно и по-детски голубые глаза, и в панике мямлит: «К маме?..» И бабы разом добродушно кивают: «К маме, к маме». Дима отворачивается, пытается смотреть в окно, на молодые сосновые посадки и торчащие среди них березы, но взгляд его подползает снова и снова к этим голубым, напротив, глазам: пустота, одиночество, кромешная тьма. На его месте он сам, пожалуй, рванулся бы прочь, даже в эту автобусную тесноту, только бы не подчиняться воле этих добродушных с виду санитарок, не быть червяком и слизнем… И тут Диме приходит занятная, многообещающая мысль: не нужно вовсе с другими спорить, увязая в пустых, даже самых красивых словах, достаточно перехватить чью-то волю, да просто украсть ее, выдавив ее из мысли, как кровь из развороченной раны, и уж после этого вертеть, как хочешь, пустой, обезволенной, человеческой оболочкой. И представляется вдруг Диме, что псих – это как раз и есть не волящий и обобравший сам себя, и он сердито сжимает кулаки. «К маме, – наперебой квохчут толстые санитарки, – к маме…»
12
Вернувшись в конце лета из психушки, Дима получил от матери «наследство»: сберкнижку с неплохой для начала суммой. С деньгами как раз было смутно и неопределенно, везде платили только часть зарплаты, кому половину, а кому так даже и треть, остальное же шло в карман Большого дяди, держащегося, впрочем, внешне скромно и с достоинством. И люди понесли, у кого что еще оставалось, в разные, на любой вкус, банки, и у многих был такой игровой азарт, что закладывали собственные квартиры, заранее опьяняясь неслыханно высоким дядиным процентом.
Почувствовал себя игроком и Наум Лазаревич, и было на чем заработать: если раньше он просто сдавал шикарную сонечкину квартиру, то теперь из этой квартиры вполне можно было сделать две…. и даже три. И пошел в «Европейский престиж», гарантом порядочности которого была городская дума. Уже в первые два месяца Науму Лазаревичу привалила такая сумасшедшая, и притом, честная, прибыль, что он стал уже подумывать, не заложить ли и вторую свою квартиру. Пошло бы так дело и дальше, купил бы наконец дачу под Одессой, поближе к родне. Проект был захватывающий и по всему – реальный. Трудные времена на то и даются умному, чтобы пустить ум в оборот, пока другие ноют и жалуются, приспосабливаясь к собственному истреблению, напрасно чего-то ожидая от давно уже отвернувшейся от них власти. Да и чья она, сегодня, власть? Девяносто процентов всех финансов одной шестой части мира – чьи они? И тот, кто ими, шутя, сегодня владеет, не думает вовсе ни о какой-такой России, на что она ему. Другое дело, русская нефть, это понятно: ее надо выкачивать всю. Какой масштаб ума! На фоне этих величественных проектов становится совершенно ясно даже балалаечнику, что нет у России никакого будущего. Страшновато, конечно, но никуда от этого не денешься. Будущее есть только у денег.
В музучилище последнее время не слишком ломится «контингент», то есть те, у кого имеется хоть какой-то слух, и берут поэтому кого попало, а на платное отделение – так всех. Вон сколько недоумков играют теперь «Светит месяц»! И так за родную народную музыку балалаечнику обидно: не выжить ей, наивной и чистой, в соседстве с протухшей и наглой, взвывно-зазывной и надувательской пугачевщиной. Поющая голосом старой прокуренной проститутки, публично сжигающая собственный жир, эта несчастная тоже, разумеется, человек, хотя и разит от нее дорогими прихотями дешевого борделя, с его истрепанными в постелях ветераншами, вонючими уборными, клопами на затертых обоях и несмываемыми следами сифилисной спермы на драных коврах. Короче, взвыв на всю перестройку. И есть ведь, о чем выть: о свободе. Как будто бы это ее, свободу, расстреливает кто-то в центре Москвы и наезжает на нее танками, как будто это ради нее, святой и чистой, ломится из Парижа со своей музейной виолончелью Растрап, по дороге сочиняя пламенную о ней же, свободе, речь, и нет в полуторастомиллионной стране ни одного уха, куда бы тихо влилось строгое о будущем предупреждение: так все и пропадем.