Хорошее еврейское воспитание заключается не в том, чтобы привить душе побеги роста – среди видных политиков и ученых сплошь одни недоростки и карлики – но чтобы выудить из человека способность делать одному ему полезные, хотя на вид общеполезные, дела. Эту способность можно привить и насильно, скомкав как можно раньше, а лучше в грудном еще возрасте, прирожденную каждому тягу к здоровью: кормить всякой дрянью, понапрасну нагоняющей вес, подсовывать под зад бумагу, оберегать от свежего воздуха и, само собой, от солнца. Тогда вырастает нечто, вполне уже приспособленное к умиранию, и дело лишь за смертью… но как же хочется такому карлику утащить с собой всех остальных! Здоровый идет сам по себе, никого за собой не зовя, ни на кого не опираясь, тогда как больному непременно нужны попутчики, костыли и носилки. И если ты очень болен, пусть весь мир тебя и несет, заодно и себя переправляя на кладбище.
Медленно потянулись к автобусу, тащась мимо железных заборчиков с облезлыми и совсем еще новыми венками, и хотелось поскорее выпить, да хоть бы и тут, за углом, отбиться от всей этой похоронной тягомотины. Но нет, дотянули до дома, хмурые и усталые, поплелись друг за другом на пятый этаж, сели за стол. И первый тост, конечно, от Жени: за нашу горячо любимую…
7
У Надежды Андреевны Синёвой было свое, никому не известное прошлое. Оно тянулось откуда-то из придонских степей, где дед ее сажал до горизонта картошку и где никто не требовал ни от нее, ни от кого-то другого, обещаний «трудиться на благо». И как бы само собой, без всякой заученности или подсказки, она решила, еще не закончив школу, пойти в акушерки, встречать новую на земле жизнь, и так хотелось этому поскорее научиться. А началось с того, что во дворе ощенилась дворняжка, малорослая и пугливая, и всех своих щенков тут же хозяевам покорно и уступила: топите! А получились крупные, головастые, все в одну масть, и Надя выпросила их себе, хотя ей – зачем? Да просто, чтоб были живые. Так ей было нужно. Сама же потом и раздавала по дворам. А после восьмого класса поступила в медучилище, уехала далеко, аж под Питер. Тогда еще образование было бесплатным, «государственным», и государство же потом и забирало выпускников, кого куда. Надю послали в самую что ни на есть дыру, на торфоразработки, где отбывали тюремные сроки бабы-торфянки, а значит, были и прилагающиеся к ним «семейные обстоятельства». Рожали в местном медпункте, там же делали, кому надо, аборты, ну и все остальное: прививки, перевязки, всякая неотложка… Сразу за торфоразработками располагалась исправительная колония, а там одни мужики, ну и, конечно, к бабам, не слишком выбирая, в кустах-то. Бабы приходили потом на аборт, жаловались, что «снасильничал». Одну такую Маньку принимали в медпункте по нескольку раз в год, хотя той было уже за сорок: приходила в сбитых кирзовых сапогах, немытая, с самогонным перегаром. И почему именно у нее бесперебойно завязывалась новая, никому и не нужная жизнь? Приперлась она как-то пьяная, еле дотащилась, и, как обычно, свое: «снасильничал», а ей врач строго: «Иди, Маня, подмойся». Ну, пошла, вернулась, разит немытым еще больше. Врач снова: «Иди…» Ну, пошла… и тут уж призналась: «Нечем больше…» Среди торфянок есть твердое такое мнение: подмываться надо своей мочой, оно так теплее. Так и положили Маньку под наркоз немытую, хотя ей, пьяной, наркоз был и ни к чему. И выцарапывать неугодно явившегося в мир человека приходилось Наде. За три с половиной года она отправила обратно на небо более сотни так и не рожденных. Вот, значит, для чего надо было кончать медучилище.
Но были ведь и принятые ею новые жизни. Вот здоровенная, стокилограммовая Зойка, рожает в первый раз, живот – хоть на телеге вези. И тут же ее мужичок, не муж еще пока, только присматривается, как оно будет. Низенький, щуплый дальше некуда, и лет на восемь моложе. Понятно, баба его схватила, приспособила. Оно бы с ним еще можно сговориться, но отец… Гнать ее, заразу, в шею, испортила ему пацана, еще восемнадцати не было. И сам-то папаша не крупнее сына, такой же щуплый и на вид немощный, но круто гнет свое: «Родишь девку, значит, не наша, у нас первенцами только пацаны бывают!» А сын толчется возле Зойки, еще больше, чем она, перепуганный: то ли родит, то ли не родит… Но вот наконец полезла на стол, раздвинулась, заорала, и всей своей мощной дурью выкатила на свет красномордую головку, и та торчит у нее между ног, и акушерка орет «Давай же, давай, тужься!», а Зойка вроде бы как передумала, вроде как взяло ее сомнение: девка или малый, и давай бубнить поперек накатывающих на тело схваток: «Девка?.. девка?…» А головка между тем торчит, ни туда ни сюда, и каждый миг отсрочки грозит сжать и удушить тонкую шейку… а Манька свое: «Девка?.. девка?..» И схватки вроде как пошли на спад, хотя уже и кололи в вену… и тут Надя, не спрашивая врача, натягивает по локоть перчатку и осторожно, скорее по чутью, чем по уму, лезет туда… и сантиметр за сантиметром подталкивает застрявшего в тисках, а сама чуть не падает в обморок от напряжения, и вот уже плечико… теперь-то не задохнется… а вот и все остальное… мальчик!
Ей и поручили сказать об этом заждавшимся за дверью мужикам. Молодой верит и не верит: самому едва только двадцать, и уже сын есть. Старик встает со стула, стягивает с суховатой, не крупной головы потертую на краях цигейковую ушанку, ошалело на Надю смотрит, и она вроде как перед ним виновата, самовольно вытащила пацана… И какой! Аж четыре с половиной кило, плечистый, головастый! И видит Надя, дед смахивает проклятую, не к месту, слезу, и голосом важным, не допускающим никаких возражений, постановляет: «Значит, наша».
Никак не ожидала от себя Надя, что после этой безымянной дыры, с непролазным бездорожьем и устоявшейся нищетой быта, пьяными зэками и торфянками, решится вдруг заморить себя в библиотеке, заочно получив к ни к какой другой деятельности не обязывающий диплом. Судьба торопливо подсказала ей пригодное для пожизненного покоя место, загнав на чевертый этаж дореволюционного здания музучишища, ничуть не пострадавшего даже во время яростных бомбежек и сохранившего давно уже вышедшую из обращения, предназначенную для человека уютность. Так Надя и просидела там, среди стоящих рядами полок с нотами, книгами и граммпластинками, никем не тревожимая и изредка видимая, довольствуясь одним и тем же видом на облезлую стену соседнего здания и пожарную лестницу.
Музучилище было местом, куда все еще хотели многие попасть, несмотря на ничтожную роль, собственно, музыки в окружающем это заведение мире. Каким вопиющим несоответствием реальности оказываются все эти гигантские усилия духа, взметнувшегося до вершин ораторий и реквиемов, и реальность попросту корчит им рожи, кичась своей единственностью и непоколебимой осязаемостью. Реальность приспособляемости к самоистреблению и к тотальности купли-продажи, реальность телесного выживания. И когда внизу, в тесных, затемненных пыльными портьерами классах и обвешенном портретами великих мастеров зале разыгрываются привычные мистерии служения ремесленничеству, наверху, в библиотеке, ничто с этим не соприкасается, и холодный, выверенный годами порядок избавляет Надю от тревожной необходимости каждый день оценивать все заново, вновь и вновь строить разрушаемое жизнью гнездо.
Для своей незаметной и тихой работы она была нежданно и вызывающе красива, и невозможно было в точности определить, в чем эта ее красота состоит, и оставалось только констатировать округлость маленького уха и тонкость щиколотки, прямую линию плеча и манящую отчужденность темно-серых, под серпами русых бровей, глаз. Такой ее и поймал в свои интеллигентные, вкрадчиво-доверительные сети Наум Лазаревич, работавший двумя этажами ниже, и в первый же год их брака родился Дмитрий. Они жили в его квартире, с беспорядочно расставленной дешевой мебелью, словно в ожидании каких-то скорых перемен или переездов, и все свои устремления к уюту Надя переносила в библиотеку: шила оборчатые занавески, разводила на окнах цветы, стелила себе под ноги лоскутный коврик, а в свободные минуты вязала носки. Что-то в ее душе оставалось по-прежнему незанятым, осталенным на потом. Да может, в этом-то и состоит жизненная задача каждого русского: ждать чего-то главного, не слишком в этом мире обустраиваясь? Смотреть из своего библиотечного окна на облупленную дождями стену и угол соседней крыши, писать одно и то же на замасленных множеством рук бумажных карточках, рыться среди подклеенных, с выдранными листами, нот, слушать доносящиеся с нижних этажей раскатистые гаммы, заглушающие своей определенностью деликатные домогательства Шумана, Баха, Шопена… Оно ведь и на балалайке тоже можно такое сыграть, и Наум Лазаревич этому как раз и учит, вон сколько у него в классе виртуозов. Еврей-балалаечник, он возвышает народный инструмент до общечеловечески-мирового, а самого себя – до авторитетного и притом очень грамотного маэстро. Не каждый, далеко не каждый для этого пригоден, так чтобы отбалалаить того же Паганини, свести виртуозный счет с Рахманиновым. А сам, как и полагается маэстро, в черном фраке и с бабочкой, в длинноносых, на вырост, ботинках, с запомаженными над пушкинскими бакенбардами остатками таких же мелкобесных, рыжеватых волос. Лицо при этом хмуро-серое, как при исполнении неприятной повинности, но в глазах воля, она-то и прет напролом сквозь чащобу дьявольских трелей, подрубает ломаные аккорды, месит напропалую все, что встречается на пути, включая наивный, как народная песня, мотивчик, вздыбливается до мегафонного фортиссимо, чтобы немедленно рухнуть в затаенно-воровское пиано… И все это с помощью одной-единственной русской балалайки.