Банк закрыли на перерыв, и Дмитрий нехотя выходит на улицу, стоит в нерешительности под картинно цветущим платаном, пялится, обернувшись, на синеющую аккуратными луковками церковь. Перевалив за полдень, майское солнце жжет врезанный в высоту золоченый крест, два раза бухает колокол, глухо и отчужденно, и Дмитрий вдруг остро чувствует полную несовместимость огражденной высоким забором территории семинарии с бестолково несущейся куда-то уличной жизнью: есть между ними граница, либо ты тут, либо там. Граница почти ощутимая телесно, словно какой-то незримый занавес повис от самого неба до разбежавшихся по газону, облитых солнцем одуванчиков, – повис и не дает нормальному нахальству магазинов и банков пробиться под ласковую плакучесть вздыхающих на ветру берез, с их невесомой, прозрачной тенью. Березы посажены совсем недавно, но сразу пошли в рост на старых, всеми забытых могилах, принимая от умерших уже ненужные им самим эфирные силы жизни, и уже хотя бы поэтому людям необходимо своевременно умирать, иначе не выжить ни одному на земле растению. И едва подумав об этом, Дмитрий задевает краем глаза присевшую на одуванчики собаку, бородатую, пшеничного окраса, и переводит взгляд на хозяйку… Женщина стоит к нему спиной, в короткой, какие носят девчонки, кожаной курточке, выше среднего роста, с умело уложенными на затылке светло-русыми волосами. Так и не обернувшись, она идет с собакой дальше, вдоль засеянного травой газона, и синие луковки церкви неспешно плывут мимо нее, и высокая железная ограда салютует, остриями кверху, ее складной, уверенной походке. Дмитрий провожает ее взглядом до самого поворота, где асфальт упирается в стену скучной, серой многоэтажки, а дальше скучный, с мусорными ящиками и кое-какой чахлой травкой, двор, а дальше… ну что там дальше… Так и довел ее взглядом до самого подъезда, больше уже мысленно, придумывая ей подходящее имя, и тут она вдруг оборачивается, словно заметив его шпионство, смотрит прямо в его сторону… и собака тянет ее в подъезд.
Яна.
Он и раньше это замечал: все, чем жизнь обрушивается со временем на тебя, задумано тобой же самим. Все исходит, как из раскаленной сердцевины круга, из глубинного бурления твоих, редко тобой осознаваемых мыслей. И если ты к тому же русский, этот невнятный, хотя и требовательный нутряной жар изливается только лишь в предчувствия, не доходя до ясных и совершенно логичных формул сознания. Ах, если бы продраться сквозь пламя этих затомившихся внутри тебя вожделений! Пробить навылет огненную стихию еще более яростным, выжигающим сам этот огонь, натиском… да чем же?.. чем? Только кристальной чистотой мысли. Мечом твоего же, отступившего от симпатий и антипатий духа, озабоченного не нуждами родины или узами родства, но только своей приближенностью к истине.
Внутренне содрогнувшись от этой внезапной догадки, холодея до самого сердца и чувствуя под ребрами сосущую пустоту, Дмитрий переводит взгляд на синие, под синим майским небом, купола, и рука его сама осеняет крестом неширокие, под вязаным свитером, плечи и легшую на грудь черную, мелко вьющуюся бороду. Здесь, между банком и церковью, его подкараулила вычеркнутая уже из судьбы прихоть: тоска по не умещающейся ни в каком насиженном гнезде свободе.
Да что это, в самом деле, такое, свобода? Вроде бы хотят ее все, и нет ни одной войны или революции, где не мусолилось бы это великое слово. А на деле выходит, что становится ее в мире все меньше и меньше, да вот уж и последний ручеек скоро пересохнет, и тогда… тогда-то наконец и наступит такое долгожданное, такое мучительно желаемое счастье. Нет большего для свободы препятствия, чем стремление к счастью. Сама добыча счастья всегда упирается в самообман, он-то и есть самое в этом деле приятное: дать себя куда-то нести передающим тебя друг другу волнам иллюзий и только спать, спать… только не брать на себя леденящий сердце труд самопознавания. Вот и теперь Дмитрий мог бы рвануться за этой женщиной к ее скучному подъезду, глянуть ей в лицо, дать ей себя узнать… а вдруг?.. вдруг?.. Был бы этот его поступок, этот внезапный порыв, свободным? Этот внезапный риск потерять всё из-за какого-то, может, пустяка. Ну, догонишь ты ее, ну сообразишь даже, что сказать… а она мимо и – к себе. Только собака тебя, может, цапнет, чужого. Скучно, неуютно, кисло.
А дома, в Москве, четверо детей. Дмитрий наплодил их одного за другим уже после тридцати, словно беря реванш за изнуренную школьной текучкой и алкоголизмом молодость. Четыре похожие друг на друга дочери, вот оно, совершенно зримое счастье. Ну и, конечно, она, как же без нее. Верткая, черноглазая, совсем не похожая на Яну… вот и снова про это, и снова… Закрытый подъезд, мокрый собачий след среди одуванчиков.
Расправив под связанным женой свитером несильные, к подъему тяжестей не пригодные плечи, Дмитрий пытается взбодрить себя мыслями о неотложных и простых вещах, вроде покупки хлеба и стирального порошка, но не помогает… не помогает даже мысль о том, что приехал он в этот город на похороны матери… Все мысли теперь о Яне, об этой новой, со спокойно-уверенной походкой, и той давнишней, почти уже забытой, учительствовавшей вместе с ним в бедной, безвестной «Радуге»… Подумав о школе, Дмитрий уловил вдруг отзвук так и не состоявшихся признаний, пусть даже и надуманных, обманных, даже незаконных, признаний в своей неготовности к этому внезапному восхищению, и, пропуская все маршрутки, прошел три остановки пешком, аж запыхался. И все ради того, чтобы сесть на скамейку возле школьных ворот и снова представить себе ее крепкую, уверенную походку… Она словно гналась все это время за ним, словно хотела наконец дознаться, что же тогда между ними было.
5
Школьный двор с двумя рядами изнывающих в пыли и в тени кленов, унылая, зарастающая лебедой, спортивная площадка, стертые по краям бетонные ступени, затоптанные грядки тюльпанов и стойко переносящих городскую жизнь ландышей. Сесть, отдышаться. Закурив, Дмитрий принялся смотреть на детей, привычно ища среди них умственно отсталого, но видел почему-то ее девятилетнего сына, всегда стоявшего от других поодаль, смотрящего на всех исподлобья, как будто с подозрением. Да, этот ее мальчишка был для школы настоящей чумой и головной болью: он будто и вовсе не признавал никакого учения, никаких для себя учителей, и слушался только потому, что хотел, чтобы его оставили в покое. Ваня распорядился, будучи директором, насчет приватных для мальчика уроков, и одна покладистая, расторопная учительница постоянно ходила за мальчишкой следом, и он принимал это не как акт особого за собой надзора, но как признание своей особой значительности, и позволял училке спрашивать у него обо всем «мнение». Эти его «мнения» еженедельно докладывались Ване, и тому было потешно находить среди них младенческие, как он говорил, истины. На всех уроках, за исключеним истории, мальчишка молчал, разве что писал в тетради длинносложные, придуманные им самим слова и рисовал одних только крыс. Историю же он терпел, порой встревая в ответы других, исключительно из-за черной, окладистой и дремучей бороды Дмитрия: только у него одного такая и была.
На уроках своей матери, проводившихся в холодном от сквозняков зале с выщербленным паркетом и уныло-квадратными плафонами на треснувшем потолке, он неизменно сидел на стуле в углу, спрятавшись за простуженным навек роялем, на котором долбила одно и то же сонная девица из музучилища. Изредка, когда она играла что-то новое, он садился на пол и пялился на нее, очень тем ее смущая, злорадно ожидая, когда она собьется и начнет все сначала. Мать же, Яна, носилась в это время по кругу вместе с остальными, в просторном и длинном, как сшитом на привидение, платье и матерчатых, на босую ногу, тапочках, и он прощал ей эту глупость только потому, что некуда было ему пока от своей родной матери деться. Приходилось многое в этой нелепой жизни терпеть, хотя куда лучше было бы просто взорвать школу вместе с учительской, провонявшей супом и жареными пирожками тесной столовой, доносительскими классными журналами.