Так и пришлось ей ехать обратно в Сибирь, нечего было и заморачиваться.
С Евой другое дело: дворянская кровь, акции в швейцарских банках, особняк в Амстердаме. На вид, правда, не очень, ну прямо ведьма, с нечесанными, всегда распущенными, по самый зад, седыми волосами, да и зад-то никакой, тощий и мерзлый, и ходит повсюду в одних и тех же голландских деревяшках на босую ногу, да еще в длинных, мятых, истрепанных по краям юбках… Но с этим еще можно как-то разобраться, когда пойдут (хоть бы пошли!) дети и некуда будет уже от семьи уползать. Спешить, однако, со свадьбой не надо: вот будет у Эдварда двести пятьдесят тысяч в год, тогда… а пока только двести. Графиню все-таки придется содержать.
Вид с элитной высотки, как с моисеевой горы, часто вызывает у Эдварда приступ неодолимой тоски: куда все, собственно, идет? Другое дело, что идти надо, всем вместе… но куда? Все вместе уже решили, что пора менять Крошку Цахеса на что-нибудь покрупнее, чтоб сразу откусил пол-Сибири и выжрал Байкал, а то еще русские придут… А если все-таки придут? Дать им по одному гектару комариных болот: осушат, не в первый же раз. А если среди них окажется вдруг философ? Всамделишный, российский, философствующий животом? Его надо немедленно поманить грантом и, ходящего на задних лапах, вывести в двадцатиградусный мороз на Красную площадь, в натянутых на морду трехцветных трусах… и все это снова и снова, снова и снова… Даешь профессиональное заморачивание!.. профессиональный отшиб!.. профессиональную скуку! И самой философии стыдно за свою же вековую любовь к мудрости, оказавшуюся надоедливым приставанием к вещи в себе. И как же после этого не замечать, что Ева – доктор философии с нью-йоркским знаком качества? И это с ее-то неприспособленностью к комфорту мнений. Ева – это граница с вопросительным знаком, опасное приглашение к одиночеству.
18
«Вавилон» закрывают в четыре утра, до первого, в четыре тридцать, поезда, и те, кому негде доночевать, валятся на пол возле дверей, храпя на виду у вооруженного дубинкой омоновца. Странное это время, от полуночи до четырех, неотступно ползущее к своему волчьему часу, когда уже нет ни обязательств перед прошедшим днем, ни надежд на рассвет. Холодно, пусто, тоскливо. Только где-то на запасных путях посвистывают маневрирующие в темноте тепловозы, да изредка грохнет сердитый голос дежурного, разносимый ветром по пустым, сонно затаившимся перронам…
Около двух ночи стали как будто собираться, ткнули в общепитовскую пепельницу последний окурок, сели, руки в карманы, словно ожидая чьей-то команды встать и уйти. И тут Дима вспоминает наконец о Ване: должно быть уже смотался? Да нет, сидит за тем же, у прохода, столиком, может, даже спит. Позвал. А Ваня уже и сам торопится, чему-то застенчиво и неуверенно улыбаясь, словно обнаружив в этом вавилонском содоме какое-то чудо. Куда это он так прет? И тут ни с того ни с сего Ева машет ему рукой, будто о чем-то с ним договорившись, встает, идет навстречу… сходу берет его под руку, ведьма… Это она так со всеми, запросто?!
Переглянувшись с Женей – у того ведь тоже свои к графине интересы – Дима устало предлагает: «Пошли что ли отсюда». Возле вокзала, на замкнутой добротными пятиэтажными сталинками площади, дежурят такси, ночью довезут за четыреста… Женя сердито считает мелочь. Пропади этот Ваня пропадом.
Повиснув, хоть и не пьяная, на ваниной руке, Ева то и дело останавливается и задирает голову: там, в мутной предрассветной тьме, в набухших снегом облаках, прячутся звезды… должны же они где-то быть… И Ваня уверенно кивает: должны! Потому что без звезд никак нельзя, одной лишь землей в жизни не обойдешься. Дошли молча до университетской общаги, куда пускают ночью исключительно своих, а также вахтеру за снисходительность давших. Вахтеру плевать, кого ведет к себе эта богатая американка, пусть служба безопасности с ними разбирается. Главное, не включать на всю музыку, не орать в коридоре, а если пить, то у себя в комнате.
В коридоре темновато, пахнет жгучим дезодорантом и индийским рисом, в щели из-под дверей пробивается не остывшая еще дневная болтовня, где-то всхлипывает ребенок… Одни приезжают, другие укладывают чемоданы, и нет никаких разногласий между разлукой и встречей. Сегодня, завтра… всегда.
Дойдя до окна в самом конце коридора, Ева усаживается на широкий подоконник, и Ваня остается стоять перед ней, еще толком не зная, зачем он здесь. И удивительное чувство отгороженности от всего мира, надежной от него защищенности незаметно наполняет его, и нет больше важных на земле дел, ради которых стоило бы ежедневно метаться от одного безобразия к другому, да и сами эти безобразия и изъяны сошли вдруг на нет в своей внезапно открывшейся ничтожности, и нет даже никакой на них у Вани обиды. Просто присутствовать при этой инакости, добровольно приобщаясь к долгожданно-чужому, а по сути к своему внутреннему существу, обычно наглухо от рассудка скрытому, а теперь вдруг проступившему, словно морозный узор на стекле, в прозрачности окрылившейся мысли: я есть я в соседстве с тобой.
Ева берет его за обе руки, приблизив к нему лицо, и на него веет чем-то легким, весенним, парижским, словно оба они теперь там… да, как далеко вдруг отодвинулась непрошибаемая, казалось, стена затравленности малым, стена наезженности и скуки! И неважно, что будет потом, завтра или уже сегодня, главное – это произошло… да что же это такое? Ваню обдает изнутри таким жаром, что иной раз лишился бы напрочь ума, но сейчас столько в нем ясного понимания, будто прозрел после долгой слепоты, увидел наконец, узнал. И нет, никакая это не женщина, хотя все в ней – сплошная хрупкость и легкость, словно какая-то невесомая вуаль приняла вдруг женские очертания… нет, это душа, долго таившая себя от мира и теперь, может только на миг, вспыхнувшая… такой исходит от нее жар!
Когда-нибудь, в какой-то другой, неизвестной пока жизни…
Ева прикладывает его ладонь к своей щеке, закрывает глаза, словно пьет, наслаждаясь, какое-то зелье, несколько раз глубоко вздыхает, потом, словно очнувшись, настороженно спрашивает:
– Как тебя зовут?
И тут же как будто сама жалеет, что спросила, к чему ей все эти имена, и опережая его ответ, уверенно заключает:
– Я буду звать тебя Кобель, это самое лучшее из всех мужских имен. Кобель! Кобель?
Ваня смущен и растерян, такого он не ожидал, и следует, может, возмутиться… Это он-то – кобель?! Ну, в детстве подсматривал за девчонками в душе плавательного бассейна, даже как-то забежал к ним, под визг и крики… ну, налетает на него по весне дурь, когда что ни юбка, то идеал, но в остальном же он сам по себе и от обстоятельств независим. С силой стиснув хрупкую кисть Евы, он рванул было ее к себе, всю как есть, но тут же и отпустил, словно обознавшись. Нет, не то, тут что-то другое.
Тут судьба пристает к нему с безответным пока еще вопросом.
Сев рядом с нею на подоконник, так чтобы боком ощущать ее тепло, Ваня приготовился слушать ее неспешный, часто прерываемый необъяснимыми паузами, рассказ о прошлом. Зачем она все это говорит… ему? Они знакомы всего каких-то полтора часа, да и знакомы ли… он пытливо на нее сбоку смотрит, нет, это не имеет теперь значения… но что же тогда имеет значение?
19
Слова. Они вытекают из тайных, никем не посещаемых пещер, скрытых камер пыток, по одному только зову воли. Слова-проводники. Слова-указатели. А может, просто черепки от давным-давно разбитого сосуда, где когда-то была влага… и так хочется пить… Этот легкий, изящно прихрамывающий акцент, словно невесомый налет пыльцы на разогретом солнцем лепестке персика, эта готовность вспорхнуть и лететь неизвестно куда…
Ева вернулась из Нью-Йорка этой осенью и сразу сюда, на шестимесячную стажировку в русскую провинцию, где хоть и полно американских проповедников и мормонов, но все же пока еще не совсем Америка. То есть, конечно, все к этому идет, американскими грантами питаются сегодня университеты, и нет такой учебной программы, к которой не примешивалась бы материалистическая мертвечина чисто рассудочного познания, прибегающего, в отсутствие факта, к высосанному из пальца эксперименту. Совратить природу на не свойственные ей мучения, загрызть ее, если нужно, насмерть… конечно, нужно! Нужно поставить закон выше сути самого процесса, не допытываясь при этом, в чем она, суть, состоит. Да и как тут допытываться, если нечем. Тут хороши, разумеется, все средства, но одного-то среди них и нет: прорвавшегося к духу мышления. Как раз против этого и выступает сегодня американский рассудок, навязывая всему миру запреты на, собственно, мысль. Не мыслить, но исполнять нашу волю. Никакой самовольной Евразии, хотя бы это и обошлось миру Еврабией! Уж лучше пусть ворюги-китайцы растащут по тигру Сибирь, а Чечня схлынет в Татарию, смыв по пути туркменские мавзолеи и музейный Байконур, чем допустить европейское сибирячество, этот кошмарный вызов счастливой порнографической американской мечте. Куда девать тогда подрастающие на гормонах поколения американских бройлеров? Как быть с наркотическими грантами Сороса? Кому колоть смертоносную вакцину против всего?