Среди провожающих – бесцветный и долговязый, состарившийся уже в свои двадцать семь зубной врач, севший в поезд ради одноразовой от графини подачки: на прокорм подопытных кроликов.
– Их у меня двадцать, – специально для Евы поясняет он, – и речь не о твоем домашнем, избалованном грушами и персиками толстяке, но о кролике вообще, подопытной скотине и безымянном статистическом объекте, с которым исключительно и имеет дело наша передовая наука…
Все хлюпают, не перебивая зубного, горячим чаем. В не той России мало быть просто шкурой: надо чтобы кроличье не уступало в тебе человеческому. И вот как идет эксперимент: половина подопытных сдыхает еще до начала исследовательской акции, зато те, что пережили переселение в темный и холодный гараж, идут все как один под молоток. Выбив, одному за другим, несколько зубов, а то и просто выломав напрочь челюсть, врач принимается тут же приводить подопытных в порядок: кому-то что-то зашивает, кому-то ставит протез… И вот наконец результаты, таблицы и схемы, цифры и графики. Правда, в живых никого не осталось, но зато ведь и эксперимент прошел успешно. Осталось только математически все обработать, и результат заранее обговорен с Женей: результат ошеломляющий. У вас случайно не кроличьи зубы?
– Я бы хотела купить у тебя этот молоток, – натянуто улыбается Ева, – на память… На память о человеческой интеллигентности.
И роется уже в затертой кожаной сумке, и зубной, обмирая от нетерпения, считает: двадцать… пятьдесят… сто… двести евро!
– Пришли мне молоток по почте.
Зубной не знает, что ответить, эта сумасшедшая ведьма вроде бы и не шутит, деньги-то настоящие. Берет. Потом вдруг кладет дегьги обратно на столик, отодвигает от себя подальше, и видно, с каким трудом это ему дается: как нужны, ох, как нужны!
– Нет, не нужны, не надо.
Бывают же такие катастрофические минуты молчания, когда сказать ровным счетом нечего, а так хочется крикнуть, завыть. Гнать такие мгновенья из памяти, услужливо распахнутой всему нужному и полезному, из чего можно потом вить веревки. Да просто шарахнуть по памяти таким вот молотком: желай того же, что и остальные. Желай достатка. И чтобы не был достаток достаточным, чтобы хотелось еще и еще того же самого.
– Нет проблем, высылаем молоток сегодня же, заказной бандеролью, – живо спохватывается Женя, торопливо беря со столика деньги, – на нем еще и следы кроличьей крови остались, сам видел. Только вот, графиня, подкинь еще пару сотен, на почтовые расходы, заранее огромное спасибо!
21
В Мичуринске вышли проветриться, стоянка десять минут, и уже ждет на соседнем пути обратная электричка. Курят. Ева мерзнет в лисьей шубе, в пепельные волосы набивается мелкий снежок, смеется. Ваня топчется возле нее, ну обнял бы хоть. И смотрит-то она все время на него, и выглядывает из-под беспечной улыбки грустное, вечно бабье «прощай».
Так вот совсем и «прощай»?
Электричка уже отправляется, шмыгают, один за другим, в вагон, а Ева все стоит на вмиг опустевшем перроне и как-будто чего-то еще ждет… Но вот наконец и поднялась, подобрав подол шубы, вверх по ступеням, цепляясь за холодные поручни, и тут ее обдает сзади порывом ветра…
Ваня выскочил в последний момент, на ходу придержав двери. А нужно ли было, кто знает… Но есть у судьбы своя скрытая логика, и ничего с ней поделать нельзя. Вот и проводница впустила в вагон… впустила же! А следующая остановка аж в Ельце.
Ева молча смотрит на него, в своей теперь уже отчужденности от вчерашнего дня, она теперь далеко… и Ваня медлит, ждет… ждет, может, совершенно нормального конца…
– Я… – смущенно начинает он.
– Да, да, я знаю, ты не хочешь меня бросать… Кобель!
Ваня смущенно садится рядом, берет Еву за руку, и они долго молчат, как напуганные чем-то дети, еще не верящие в свое от опасности избавление.
Впереди целая ночь, на одной узкой плацкартной полке, и будет качать и баюкать их бессонные разговоры долгая до Москвы дорога, такая долгая в этой короткой жизни…
Ева вернулась из Америки в конце мая, в ветреную и влажную амстердамскую весну, в буйство цветущих рододендронов и сирени, в свою снимаемую неподалеку от университетского кампуса квартиру с видом на узкую, как коридор, пешеходную улицу. Квартиру эту снял ей отец, он же и исправно платит каждый месяц, хотя на время отсутствия Евы тут поселился ее знакомый, присматривать за собакой и кроликом. Получив свою живность обратно, а также свидетельство собачьей верности в виде нескольких на руке парня укусов – Бальзак так и не признал нового хозяина – Ева словно откатилась враз от настырной американской суеты, и счастливая мысль о своем доме, раньше ей неведомая, беспрепятственно вошла в ее размеренные теперь уже дни. Никуда не спешить, ни о чем не сожалеть… Один только Бальзак ее и понимает, этот лохматый, как ворох спутанной пряжи, коричневый венгерский пули, зная даже о ее ближайших намерениях, и так чудесно просиживать с ним часами в безлюдном парке, брести, хоть бы и в дождь, вдоль канала… А намерения у Евы такие: подружиться со своим отцом, Гертом Дюком, перестать быть только его дочерью. Но хочет ли этого он?
Едва дождавшись пенсии после почти сорокалетнего сидения в офисе рекламно-полиграфической фирмы, Герт Дюк тут же умотал в Норвегию, где имел давних и весьма странных друзей, называемых им самим ревизионистами. Ну что, в самом деле, можно сегодня переиначивать? Когда все уже в одних руках. Демократия потому и именует себя новым порядком, что никакой в ней нужды у отвечающего за себя самого человека нет. Другое дело, когда ты сам не свой и только того и ждешь, чтобы тебя за это наказали… ну и получай! Голландцы свое уже получили, добровольно став предметом купли-продажи, став мертвым, застывшим в своей порочной квадратности, музеем. Но есть еще где-то, может, никому уже в мире ненужная воля, сама на себе строящая уверенность в необходимости человеку солнца… Ах, эта наивная вера: света, света! Как тут демократии не споткнуться, как не взвыть: свободная любовь?! То есть не та, за которой обязательно «мы», корпоративно стреноженные и потому ни на что уже не годные кастраты, но любовь как сила познания.
Для начала надо уразуметь, как, собственно, обстоит дело с историей. Вон сколько у нее, писаной, кавычек и многоточий… да она, похоже, из них только и состоит. В кавычках, например, холокост… многоточие. Нет холокоста, нет никакого нового порядка. Поэтому холокост – нужен. Ну не всамделишный, разумеется, а только писаный. Черным по черному.
Хабадский такой, вкрученный в анналы, товар на продажу: купить обязян каждый. Спроси сегодня любого в любой на свете стране: в чем состоит самое страшное преступление? Ну, разумеется, в антисемитизме. Это когда ты, к примеру, хочешь обойтись без всемирного банка, без нато и даже без оон… и ты ведь этого хочешь! И ты не считаешь, как это следует делать, Гитлера бякой, ты даже уверен, что Германия – превыше всего. Эта растоптанная, изнасилованная, обворованная Германия, она-то и должна спасти рухнувший в бездну мир.
Вот такой ты ревизионист.
За это, между прочим, сажают. А ты опять свое: новый мировой порядок начался с изобретения холокоста. Эту новость приняли все, кроме тебя, и ты поэтому всеми презираем. У тебя есть твое мнение, а это, согласись, ни в какие демократические ворота не лезет. Но ты один и принимаешься запоздало расхлебывать чью-то наваристую стряпню, от которой разит кошерным дерьмом, и ты безоговорочно отдаешь свою благополучно начавшуюся жизнь не обещающей тебе ничего хорошего тоске по Европе, то есть по такому месту в мире, где мог бы жить и плодиться европеец. Этой своей нескладной мечтой ты бросаешь вызов стареющему уже новому порядку, согласно которому никакой Европы в будущем быть не должно. Ты бросаешь этот вызов: вон! И рисуешь от руки на карте мира треугольник, ползущий одним катетом вдоль южно-сибирскеой границы, а другим катетом указующим в центр Африки: вот сюда-то ты и загонишь всю новопорядочную публику. Тут хорошо, тут тепло, да, кошерно.