Таков был Орден тамплиеров.
Лайош Кардош оставил мир задолго до того, как истерзанные инквизиторскими пытками братья рыцари уступили, один за другим, кровавому коту-Багомету, а последний великий магистр ордена, честнейший в мире Де Молле, сгорел живьем, перед этим не удушенный, на костре… Все было забыто, опозорено, стерто. Но в роду Кардошей рождались мальчики, и имя это не смылось в безмолвие: прадед Евы скакал в мадьярской кавалерии рядом с Шандором Петефи и снес саблей немало голов, хотя мог бы, будучи графом, жить и поспокойнее. Остатки его поместья можно найти в Бадачони и теперь, и это как раз он хаживал к той прекрасной шинкарке, о которой Шандор слагал свои чудесные песни…
Ева помнит свою бабушку, Ольгу Кардош: подвижная, хоть и с палкой, старуха в неизменно длинной, широкой юбке и в пестром мадьярском платке. Она знала много старых венгерских песен, таких старых, что и спеть-то их уже никто сегодня не может, эти степные о чем-то жалобы, о цветущем где-то над Тиссой миндале, о бедной, маленькой, несчастливо покинутой родине… Она пела их без всякого сопровождения, хотя неплохо играла на фисгармонии, и ее иссохший от времени, никак не поставленный голос порой достигал пугающей выразительности, возвращая из навсегда ушедшего прошлого не доступную уже сегодняшним душам скорбь и тоску, и наивную, детскую радость. Как глубоко простиралась прежняя жизнь в неизведанность человеческой души! И был еще старый дом, позже перестроенный в скучную загородную виллу, неподалеку от Балатона, с темными некрашенными бревнами внутри, низким потолком, маленькими окошками и каменной крестьянской печью, в которой бабушка, хоть даже и будучи графиней, пекла пышный пшеничный хлеб. Дому было лет двести, и нигде никакой гнили, чему способствовало обилие муравьев, годами впрыскивающих в старое дерево свою кислоту, и бабушка распорядилась не трогать выросший на деревянном крыльце высокий, из бурого садового сора, муравейник. В этом старом доме Ева нашла ответ на таяшийся где-то в отдаленном будущем вопрос: жить надо именно так, не прибиваясь ни к какому течению, не выбирая между правым и левым берегом, не карабкаясь по головам остальных к торчащим на поверхности однодневным вершинам. Жить бы так с бабушкой… и правда, хорошо бы им жилось. Рядом степь с табунами лошадей, и ветер гонит их, ярых до скачки, к серебрящемуся на солнце Балатону, в заросли камыша, где не найдет их ни один пастух, и редкий рыбак заметит из своей плоскодонки, как льнут друг к другу две гривы, прислушается к нетерпеливому ржанью… Вода имеет тут свой особый, степной цвет: золотисто-полынно-песочный, бледно-опаловый, серебристо-голубой, и всегда на редкость прозрачна, на фоне светлого песчаного дна. Неустанная переменчивость игры волн, всевластие света. Стоять на берегу, на песке, и ждать, что вот сейчас проплывет мимо невзрачная лодка, а в ней – он… Да почему же непременно мимо? Но как-то иначе Ева себе это не представляет, словно загадано ей в судьбе напрасно и безответно кого-то ждать. Да было бы наверное ужасно скучно получить все сполна и больше ничего уже не желать. Лучше уж пусть будет так: мимо.
16
Когда умерла бабушка, Ева была в Америке и не почувствовала никакой особой потери: ничто не отзывалось там на ее прежнее, юношеское, вопрошающее любопытство, словно и не было у нее никакого детства, а сразу так – занятая собой старость. Назойливый круговорот университетской текучки, встречи, знакомства… и так мало во всем этом тебя самого. Да ты тут, похоже, никому и не нужен. Застывшее навек приспособление себя к делу, вывернутость наизнанку остатков души, парадная натянутость нескончаемого умирания, механически снимающего с себя безвкусные копии, громкоголосие пустых слов. И даже сама природа здесь как неживая, измотанная и уставшая, заранее сникшая перед необходимостью уступить перенаселенной негритянской трущобе и небоскребу, да, приговоренная. Чужая. Не смотреть бы на эти выпирающие из пустынной равнины скалы, поставленные здесь монументами индейским человеческим жертвоприношениям. И даже рассветы над океаном, и те окрашены чьей-то мертвой рукой, неподъемно рухнувшей вместе с кричащими вразнобой красками в зыбкость распластанных до горизонта волн. Куда еще отсюда плыть? Тут кончается свежесть Европы, с ее неизбежной обращенностью на восток, в Россию, в сибирское неоглядье будущего. Тут обустраивается, со всей категоричностью выжженного рассудком ума, приготовляющая себя к смерти культура: иллюзия физического бессмертия. Отсюда ползет на весь мир параноидальная мечта о захвате всех ресурсов, и эта зараза гложет и грызет одного американского президента за другим, чтобы подавиться наконец бордельным продуктом африканского осеменения, посаженным на два срока в Белый, такой еще белый дом. Вид этого римского купола оказался роковым для возникшей было как призыв к жизни американской лирики, написанной, правда, по-русски, по-бродски: оледенило глаз, сдавило аорту, выскребло на расстоянии смысл происходящего. Да что там, Йося Бродский, он-то успел пожить по-человечески в архангельской ссылке, а без нее так бы и остался переводчиком. В зэковском ватнике, с надеждой стать русским. Жаль, было много у него друзей, они-то и не допустили до такого. Позаботились об Америке, о нобелевке, о профессуре, о черт знает чем, только бы не стало на Руси скромно отдающего себя Музе, самодостаточного голоса. Не надо скромно, надо не скромно, что б аж гудело и звенело в вашингтонском дымоходе. Дыму, дыму! Глядишь, и сам незаметно сгоришь. Был такой несчастливый жид Бродский.
Взявшись изучать русский язык, Ева вовсе не намеревалась его как-то потом применить, равно как и свой бабушкин венгерский, ей просто нравилась эта раздольная звуковая стихия, такая еще юная в своей гибкой приспособляемости к чужому, свежая в своей многообещающей раскованности падежей, ударений, окончаний, мощная в силе поглощения инородного и присвоения его, как своего. Ее профессор, Борис Анцимиров, оказался бывшим москвичем, совсем недавно умотавшим на запад и потому крайне отзывчивым на всякое творимое в России безобразие: вот и опять порушили нашу свободу. А ведь была же, была… порхала синей птицей в казалось бы безоблачном небе, вила себе гнезда в банковских кущах, ныряла в нефтехранилища, плодилась в независимой прессе, ну и, само собой, кукарекала, имея далеко не куриные мозги. Мозговая такая, заранее просчитанная нами свобода. И что же от нее, милой, осталось? Остался, может быть, такой вот американский профессор, обожающий селедку с луком и фильмы ужасов, пишущий гневные порнографические юморески и некрологи Крошке Цахису. Впрочем, это не главное, основная его деятельность не тут, в университете, а в спецагенстве при госдепе: он тут консультирует. Анцимиров искал это место лет десять, мыкаясь по разным сволочным университетам и подрабатывая в набитых неграми начальных и средних школах, присматривался, прочесывая своими диссидентскими когтями все, какие только имелись в стране, информационные забегаловки. Зато теперь можно пожить по-человечески: все заранее предусмотрено, распланировано, оплачено. Едешь, бывает, на военную базу на Гаити или, к примеру, на Аляску, а там тебе уже пятизвездочный номер с видом на живописные окрестности, приятно посмотреть новые места, а заодно и сэкономить на суточных, обойдясь по старой московской привычке куском колбасы с хлебом или дешевой американской куроножкой. Хорошее это дело, отираться среди военных, ничем при этом не рискуя, подучивать нескладно болтающих по-русски, выправлять остатки северо-атлантического акцента с помощью все той же, проверенной в наших концлагерях матершины, надзирать. Если чисто по-человечески, то быть надзирателем – самое милое для профессора занятие. Принимаешь у кадровика экзамен, а сам в это время присматриваешься, присматриваешься… и в каком-то незначительном для других движении, в бегло оброненной фразе или даже моргании, обнаруживаешь своего, подходящего, и больше уже с него не слезаешь, так и гонишь жертву прямиком в ЦРУ, в отдел инспекции по разоружению. И надо, чтобы вновь прибывший не путал русское разоружение с американским вооружением, чтоб знал наперед, сколько чего химического-бактериологического-ядерного припасено на бывших советских складах, сколько перетекло уже к украинцам, не говоря уже про Сирию или Иран. И сам чувствуешь себя не просто шпиком среди профессиональных шпионов, но своего рода… палачом, безошибочно угадывающим у жертвы не смазанное никаким предохранительным бальзамом место на голой пятке. Большинство клюет, впрочем, на совершенно тривиальную наживку американизма, словно от одного только этого слова вмиг будешь сыт, обут и одет. И только, может, сам профессор и понимает, что не стоит ничего за этим празднично-праздным словом, ну совсем ничего. И много других таких слов, лишенных всякой действительности, реют и плещутся на оглупляющем ветру показухи и скуки, при этом нисколько не теряя в политическом весе… А взвешивает-то их кто? Спросишь – убью. А если ты уже и так умер, так убью повторно, ярлыком, так что подумай, стоит ли шарить во тьме голыми руками. Сколько раз уже приходили к профессору за советом: как лучше, доходчивее выразиться, чтоб информкационно – наповал, чтоб никаких потом комментариев. Нет ничего проще, сетуй на тобою же введенную понятийную чушь: противник оппозиции, враг демократии, отрицатель холокоста… И неси эту чушь, неси в откармливаемые тобой массы, пока те не испустят последний вздох понятливости… Кстати, жаловаться на недостаток понятливости сегодня неприлично.