– Не жарьте меня! Не ешьте!
Ребята гогочут, давно так не потешались. Ваня тоже тут, и про себя удивляется: что же, значит, и человека нет?.. нет никакого сопротивления?.. и чем каждый, собственно, сопротивляется?.. не своим ли отдельным, суверенным «Я сам»?.. А тут такая вот безъякость, один только позорный страх. И правда, нет у Чекиста никакого будущего, некуда ему по этой жизни бежать. И не лучше ли теперь объяснить ему, как ребенку, хотя он и вдвое старше…
– Да нет, все-таки мы поджарим тебя сейчас, как ребята? – с устрашающим безразличием, но вполне определенно заключает Дмитрий, – А потом съедим!
Раньше Дима не мог себе даже представить, какой сладкой может быть власть над другим. Власть, безразличная к чужому страданию. Абсолютная, необратимая, каннибальская власть. От нее веет несоизмеримым ни с какой человеческой нормой предательством, и предаешь ты, собственно, самого себя, тобою же заранее проклятого. Зато теперь у тебя есть полная уверенность в подсобляющей тебе великой силе: разрушительной, интеллигентной. И ты готов ей служить не просто как своему высокому начальству, но – как идеалу. Так топчи же всякого зазевавшегося и сонного в грязь!
Другие молчат, только посмеиваются, к такому, как Чекист, выродку противно даже прикасаться, и кто-то берет с земли обгорелую головешку и замахивается ею… Сам не зная, от какой такой боли, Чекист принимается противно, по-бабьи, выть, то и дело невнятно бормоча одно и то же:
– Не ешьте меня… не ешьте…
Едкая вонь от кипящей смолы.
– А теперь вставай, – с удовольствием командует Дима, – и вали отсюда! Беги, как только можешь, а то догоним! Ну!? Беги! Беги!!!
Еще не веря своему счастью, Чекист становится впопыхах на четвереньки, подпрыгивает, как жаба, косо скачет к забору и, дохнув вонью костра, ошпаренно несется прочь.
Это особенное, неповторимое, пьянящее чувство: чувство безраздельной власти над чужой судьбой. Какой уверенностью, какой силой наполнилось вдруг до этого дремавшее, скрюченное в какой-то неудобной позе, скрытое существо Димы. Он умеет, оказывается, приказывать людям, да еще как! Он – прирожденный администратор и будущий шеф, видное и внушительное лицо, беспрекословный авторитет. Все это враз мелькнуло в диминых мыслях, обозначив наперед скрытый от понимания план судьбы и вырвав из предначертанного самое главное: будешь ты, Димка Синёв, знаменит. Домой шел как после пьянки или возни с девчонкой: все внутри пело и победно рвалось наружу, утверждая еще не обозначенные в пространстве контуры предстоящих завоеваний. А дома скучная мать, придирчивый, подозрительный отец. Ему поручают вместе с Женькой отнести на мусорку старый холодильник, но умненький братишка, конечно, в сторону, хотя сам рослый, с вон какой нажранной мордой. Неси сам, ты же старший. Дима едва доволок холодильник до двери, выпихнул, упершись коленом, на лестничную площадку, а дальше… Черт с ним, с Женькой. Быстро спускается и идет во двор, смотрит. А вот и Чекист, снова бежит куда-то… Свистнул ему, как собаке, повелительно, однозначно. Чекист тормозит, испуганно озирается, покорно подходит. Тащится следом за Димой на пятый этаж.
– Неси осторожно, не побей ступени, и не бросай у подъезда, допрешь до самой мусорки!
И Чекист, откуда только такая сноровка, хватает полутораметровый ящик в охапку, своими-то подростковыми ручонками, и прет с ним вниз по лестнице, и ведь не грохнул, нет, и волокет холодильник через двор дальше…
11
Что-то новое вошло в подростковую неразбериху их стиснутой школой и двором жизни, когда среди лета в дом переехали Гализины, молодые еще родители с тринадцатилетней, кукольно смазливой Катей. Голубые глазища с длинными светлыми ресницами, короткий курносый носик, пухлые губы… все как на картинке, но – не кукла, живая, сидит уже с ребятами на скамейке перед подъездом, грызет семечки. И каждый придирчиво думает: с кем?.. Невозможно, чтобы такая – и ни с кем. Женька, хоть и весь в своей математике, и тот притормаживает, подсаживается, виляет перед ней, как кобель, неповоротливо толстым задом – и зря. Катя сидит допоздна, пока не позовет из окна мать, и, слегка косолапя – что придает ее походке особую сексуальность – тащится в подъезд, так никого за собой и не увязывая. Так было до самой осени, сорвавшей последние кленовые листья и затопившей промозглой сыростью ставший сразу неприглядным и скучным, выходящий на мусорку двор. Никто не сидит уже по вечерам на скамейке, теперь собираются в подъезде, пьют дряное пиво, рассевшись впритык на подоконнике, и если кто-то проходит мимо по лестнице, то и не смотрит даже на них, еще пристанут. И Дима в который уже раз выжидает, досиживая до последнего: уйдет Катька или нет. И что-то такое между ними уже происходит, обнаруживая себя то в ее внезапно агрессивной заносчивости – даже швыряла в него пивной банкой – то в необъяснимой подавленности обоих, когда другим весело. И вот, наконец-то, досиделся, уже за полночь, и Катька пока не уходит… и тут их рвануло друг к другу, приклеело. Так все получилось быстро, даже обидно быстро, а может, спугнули чьи-то шаги… Так оно, впрочем, и есть: кто-то спускается с верхнего этажа. Оба сидят на подоконнике, еще не вполне придя в себя, затаившись в своей внезапно прорвавшейся воле и лишь колко посматривая друг на друга в полумраке окна, и если бы не эти шаги… И мимо них грузно прошагивает – куда?.. зачем?.. – Женька, спускается, хлопает дверью подъезда, но уже минут через пять идет обратно, словно выходил по нужде. «Шпионит, – догадывается Дима, – а может, что и видел…» И хочется ему тут же к брату придраться, а нельзя, тогда уж точно доложит… черт, впрочем, с ним. Он чувствует, как вздрагивает катькин локоть, прижатый к его боку, и берет ее за руку, теперь она его девчонка.
Вскоре обнаружилось самое страшное: Катька беременна, и мать ее об этом знает и вроде бы даже… радуется. Позвала Диму, приветливо так говорит: «Живите у нас, вот вам комната». Вот ведь, сказанула! С какой это стати, да еще на виду у своих родителей, он станет, в свои-то шестнадцать, на якорь. Хотя пожить с Катькой было бы интересно, да и своя мать не будет все время пилить, и вот уже вроде как помолвка: ее мать несет шампанское, наливает ребятам в подъезде, и те с пониманием посматривают на Димку, вот ведь, влип. И тут Женька подает ему дельный такой, взрослый совет: отрицай всё подчистую, отбейся, а Катьке купи в аптеке таблетки. При этом Женька и не скрывает, что видел, как они тогда… вот ведь сукин сын! Но ведь кроме него никто ничего не видел, а брат брата не продаст. Насчет последнего были у Димы сомнения: он и сам видел, как Женька подсматривает в дверь ванной, когда купают Таечку, а раз даже так и вошел, и та, в свои-то пять лет, застеснялась, скрючилась, поджалась, не зная, куда деться. И Дима намекнул, вполне по-братски, что как бы не узнала об этом мать, но Женька и тут нашелся: «Тайка мне не сестра, захочу так и женюсь на ней». Дима молча сжал кулаки, так ведь оно скорее всего и есть, и решил с братом не ссориться.
Наум Лазаревич никакой озабоченности внешне не проявлял, только зыркнул на Диму округлившимся под домиком бровей всепонимающим взглядом и – брезгливо отвернулся. Потом сказал Наде на кухне:
– Это твоя кровь подпортила моего сына.
А мог бы ведь сказать и что-то другое. Спешить же с «мерами» пока не думал, мудро давая событиям катиться своим ходом, к неизбежному, как он полагал, концу. Насчет аборта боязливо помалкивал, хотя это было бы самым разумным решением вопроса, вот если бы оно само… И таблетки подействовали, есть же у нас еще отечественная медицина! За Катькой приехала скорая, и через несколько дней она вернулась, побледневшая и осунувшаяся, над вид лет под тридцать, и такая убито-тихая, отчужденная от всего. И вот уже родители ее срочно съезжают, сняв квартиру в другом месте. Вот и тревожиться больше не надо.
Для Димы это много значило, удостовериться в собственной мужской продуктивности, ведь сколько вокруг любопытных, прилипчивых, а то и просто порочных баб. Посматривал он теперь и на замужних, чем они хуже, а девчонок водил в подъезд, вывернув на всех этажах лампочки. Но к чему-то ведь жизнь готовила его, и все чаще и чаще бывало у него такое обледенелое, вывихнутое, едва живое чувство, что призван он к чему-то особенному и важному. Но он не смел, да и не мог принять его, как есть, прорваться к этому еле заметному настроению, сидящему в нем как какое-то внутреннее неудобство, а то и как боль. И странно, оно-то, едва живое, но ведь живое, чуть заметное, но ведь болезненное, оно-то и отвратило его от черняшки и гаражей. Чувство нехватки истины.