Ольга Рёснес
Меч Михаила
Часть первая. Семья Синёвых
1
Так странно и жутковато стать рядом с ними, чужими и незнакомыми, укорененными в каких-то своих не известных никому жизнях, волею случая, а может, самой судьбы, и вмиг забыв себя, свои «откуда» и «зачем», уставиться горящим взглядом в раскрытую настежь дверь церкви, откуда несется наружу неутомимый голос батюшки, и истово, словно перед каким-то большим испытанием, креститься, креститься… И ничего хорошего в мире давно уже не происходит, если не считать рождения и смерти, а люди почему-то надеются на что-то особенное, чего им никто и нигде не обещает, да и никакого подтверждения этим надеждам нет, но сами эти надежды так никуда и не уходят, словно приклеенные к каждой, какая ни есть, душе. Об этом Дмитрий думал не раз, и всё брала его какая-то злость: не властен ни ты, ни рядом с тобой стоящий распоряжаться жизнью единолично, будто бы эта жизнь и не твоя. Но тогда спрашивается, чья? Посмей кто-то сосчитать хотя бы малую часть отношений и зависимостей, оплетающих паутиной каждого, не хватило бы никаких известных людям чисел, и сами эти подсчеты оказались бы напрасными. Вот и теперь, стоя у входа в церковь, среди молящихся и подпевающих, кто как может, слабосильному любительскому хору, Дмитрий снова сознается себе, торопливо заталкивая догадку поглубже в темные погреба души, что не тут она обретается, со всей непомерностью своих притязаний, неуловимая никакими силками свобода: нет ее ни в этом охочем до наставлений голосе батюшки, ни в страстности глубоких поклонов, ни даже… тут у Дмитрия осекается дыхание… в пожирании глазами вынесенной из тяжелых резных дверей чудотворной иконы. Неужто оно и есть самое в этой неустроенной жизни главное, без чего от жизни остается лишь прах нищеты и напрасная суета благоденствия, самое для человека насущное: тоска о свободе?
На этот вопрос, давно уже знает Дмитрий, никто пока не нашел ответа, хотя найти давно уже хочется. Ну, разумеется, не всем, ни о каком большинстве тут речь не идет. И хотя рука его проворно и как бы заученно попадает в такт со всеми остальными крестящими тела руками, а голова то и дело покорно кивает великим, красивым, пронзающим сердце словам, что-то в нем со всем этим не соглашается, что-то очень важное, очень интимное, неизменно упирающееся в твердокаменное «я сам». И когда уже батюшка принялся кадить, обходя кругом тесное пространство внутри и вынося наружу сладно волнующий запах ладана, Дмитрий спотыкается вдруг на своих мыслях, словно расшибает себе обо что-то лоб, и его подхватывает и несет прочь… всего лишь на миг, но и этого достаточно: он становится вдруг выше самого себя, своего маленького, крикливого, ненасытного «я», того, что вот уже сорок шесть лет копит опыт эгоизма, нисколько при этом не задаваясь вопросом о смысле жизненных неудач и побед, и только желает больше того же самого… И вот в этот миг, на одно только неуловимое мгновенье, в нем прорастает незнакомое ему прежде победное чувство: такое несокрушимо великое, что и сравнить ни с чем невозможно, а только отдаваться ему, словно какой-то долгожданной любви. И не в том дело, что батюшка, рьяно размахивая кадильницей, вдруг поворачивает и идет прямо на него, как если бы Дмитрий загораживал ему дорогу, и сладкий дым пробирается в глаза, где наготове уже слезы, – нет, весть о себе приходит изнутри, явившись как мучительное дознание, как давно уже ожидаемый итог нанизанных на прожитые годы провалов и взлетов. Встретив строгий взгляд батюшки, Дмитрий твердо смотрит ему в лицо, готовый быть пригвожденным заученными словами к ничтожности своего в мире удела, и вроде бы даже делает шаг навстречу, но тут же уступает батюшке дорогу, втайне не признавая больше никакой над собой власти этих суровых, выверенных временем слов. «Теперь-то, теперь, – пылает у него внутри, – до меня никто без моей воли не доберется! Это мое, ни с кем не делимое мое…» Но вот уже и отпустило, как обмякло, и рука привычно осеняет крестом лоб, живот и плечи. И гудит, превышая скромные свои силы, набранный из кого попало церковный хор, и те, что снаружи, вторят, не поспевая в такт, славословящим небо словам.
Облегчением было остаться перед церковью одному, войти теперь уже беспрепятственно в прохладное, затененное цветными стеклами пространство, оглядеться. Столько незнакомых, никогда не слышанных имен, столько похожих друг на друга иконописных портретов, все в красно-желто-коричневом, без примеси голубого или зеленого, будто перемазанные глиной, с одним и тем же выражением бессмысленной на все времена покорности и слащавой скуки. Может, их понавыдумывали приловчившиеся к цеховой рутине прилежные живописцы, беря числом над опасной глубиной, и теперь все эти местные святые маятся на отведенной им стене от плохого освещения, но больше – от равнодушного непонимания их собственных, втиснутых в молитвы, посты и поклоны жизней. Пустые, мертвые, вылущенные временем имена.
Постояв дольше обычного перед золоченой Богородицей, Дмитрий вспоминает, как крестился здесь тридцать лет назад, как поп переиначил его из Наумовича в Георгиевича, тем самым положив конец ряду внутренних неудобств и удовлетворив рано проявившееся у Дмитрия чувство собственной русскости. А крестился потому, что шарахнули в подъезде по голове и отобрали ключ и деньги, иначе бы в церковь не пошел. И хотя тот батюшка любуется теперь сверху на растрепанные майским ветром молодые березы, плакуче льнущие к верхушке гранитного, над могилой, креста, Дмитрий ищет его глазами, намереваясь сказать, что с тех пор мало он в жизни преуспел, одна только беготня и суета… Тогда ему было шестнадцать, и любая во дворе старуха, любой на качелях пацан были в курсе: этот бездельник, с гитарой. С нестриженными, по самые плечи, черными и густыми, нерусскими волосами, он нравился больше девчонкам, чем самому себе, и все его тогдашние намерения сводились к скромной-таки, хотя и обязывающей к трудолюбию цели: втиснуться в местное музучилище и стать бардом. То есть стать в общем-то «кем-то», стать видной издалека примечательностью, запоминающейся картинкой.
Мать была против, отец бормотал что-то про завод и «приличное образование», но выходило так, что никто из них не попадал в жилу, только понапрасну Диму мучая и мало-помалу выталкивая его на улицу. А там вовсю гуляла, подсвистывая бандитской перестройке, чернушечная, воровская, приторговывающая чем попало сумятица лучшей жизни, и Дима не сразу взял в толк, что хочет эта лучшая жизнь именно его соков и его крови и что надо ей вовремя за это поклониться. Он так и не узнал, кто были те, что окружили его под вечер в парке и напоили чуть ли не до смерти, потешаясь над его щенячьими попытками отвязаться и выблеваться, и напоследок вколов ему дозу, для острастки полоснув от локтя до кисти ножом-бритвой. Его привели домой ребята из дворовой малышни, скорее из любопытства, чем из сочувствия: даст ли мать за это по морде. Но мать тогда не сказала ни слова, только уложила Диму поудобнее на диван, поставила рядом пластмассовый тазик, перевязала руку, села рядом. Потом, спустя много лет, Дима понял правоту ее молчания: то было сострадание, и в этом все ее материнское воспитание и состояло. Шрам от локтя до кисти виден и теперь, хотя мать отдала ползарплаты, чтобы швы наложили не кое-как, и с этой долговой перед окружающим миром меткой Дима принял первое в своей жизни сознательное решение: стать крещеным.
К восемнадцати годам, готовясь в армию, он знал уже из неразборчиво проглоченных книг, что к каждому, какой ни есть, человеку приставлен ангел, ну вроде как особо заинтересованное лицо, вникающее во все подробности человеческих переживаний и настроений. Каков он, этот ангел-хранитель, никто толком не знает, да и как узнать, если ты весь в суете и даже ночью снятся тебе то деньги, то их недостаток. Его ведь, ангела, не схватишь рукой за крыло, не сфотографируешь налету айфоном, и сколько не удручай себя тщетным напряжением зрения, перед тобой одни только пустые места. Пожалуй, следя за порхающей бабочкой, только и можно прикинуть, ничего себе этим не доказывая, как могло бы вести себя не подчиняющееся земным законам существо: просто лететь на свет, быть светом. Так думал он накануне медкомиссии, поэтому и в армию идти было не страшно, хотя тогда многие ехали прямо в Чечню. Он стоял перед врачихой, раздетый и наголо обритый, и излагал принцип полета бабочки: без каких-либо траекторий, наугад… и врачиха напряженно кумекала: псих или притворяется. За сутки в психушке надо отдать три тысячи, жратва своя… Согласен? Теперь об этом вспоминать противно, но было ведь, замарался на всю жизнь.