17
Она живет в Нью-Йорке с Эдвардом Плотницким, в его неприлично дорогой, с роскошной и неуклюжей рококо-мебелью, квартире под самой крышей высотки, с выходом в заставленный олеандрами и пальмами зимний садик с маленьким фонтаном и пляжными креслами, и кипящая внизу жизнь не слишком ее беспокоит, почти уже определившуюся в жизни студентку-графиню. Эдвард, в свои двадцать девять уже помощник шефа компьютерной фирмы, все чаще и чаще заговаривает о свадьбе, которой предстоит быть непременно с раввином, но и, ради самой Евы, с протестантским священником, что, впрочем, было бы всего лишь уступкой ее родне, ведь ссориться ни с кем не охота. Эдвард урожденный москвич и продолжает поэтому называть Россию «своей страной», хотя помнит о ней совсем мало, урвав лишь школьные годы и первый курс университета. Впрочем, он приезжал потом не раз в Москву, намереваясь ради экзотики пожить «как все остальные», поездить на метро, почитать крикливые перестроечные газеты, вникнуть в нищенские проблемы «населения»… Да что тут вникать, и так все ясно: это продолжение все той же великой троцкистской революции, с ее великим авангардным намерением утвердить на одной шестой части суши унылую и никчемную рашку, даже и не с большой буквы. И нужно ли ему, так счастливо улизнувшему от всей этой мороки, встревать в этот далеко не вяло текущий разрушительный процесс? Вот ведь вопрос: встревать или не встревать? Пожалуй… да! Но… не всякая на свете суета стоит его, Эдварда Плотницкого, моральных и интеллектуальных затрат. Он не какой-то там челси-чукча с сексуально небритой местечковой рожей, он – вполне сложившийся авангардный аристократ, сверлящий многообещающее будущее своим опережающим события компьютерным интеллектом. Сегодня он помощник шефа, завтра шеф, послезавтра… Кем бы ему хотелось послезавтра стать? Так и хочется сказать: политиком. А если – еще выше? Внизу дует ветер, сметает, как мусор, всё понастроенное людьми, ломает, обездоливает, внушает напрасные на что-то надежды, и надо только направить этот ветер, а там уж само пойдет… Об этом давно уже всем известно: есть такая, выше всяких крыш, мировая администрация. Известно-то оно известно, а – недоказуемо. В каком-таком террариуме содержат этих опрохвостившихся перед остальным миром рептилоидов? В мировой валютной клоаке! И дело обстоит так, что никто этих гадов не тронет, не цапнет змеюгу за хвост, пока мир свято верит в змеиную, о себе же самом, сказку: змей, он самый на свете угнетаемый, ни за что ни про что обиженный и всеми ненавидимый. Вот ты, например, ты ведь нисколько не сомневаешься в том, что вегетарианец и вагнерианец Гитлер ел гадюк живьем: слопал ровным счетом шесть миллионов штук. А станешь это отрицать – тебя тут же самого сожрут. Так-то, детка. В этом вся гениальность задуманного: считать позорным сам факт отрицания раз и навсегда назначенной статистики змеиного холокоста. От этой незыблемой истины – шесть миллионов штук – несет старой, как подметки Агасфера, вонью страха, помноженного на умопомрачительный от этого змеиного мероприятия профит, да, холокэш. И навсегда канувшая на дно нового мирового – после вегетарианства и вагнерианства – порядка, тайна холокэша становится у всех на глазах величайшим из всех сегодняшних табу. Может, кому-то нужны доказательства холокоста? Вон, видишь эту трубу? Через нее прошло три миллиона благонамеренных и совершенно невинных… они все теперь тут, в Америке. Спроси любого из них: тебя травили в душе циклоном-Б?.. из твоей шкуры делали абажуры?.. сжигали живьем в угольной печке? И каждый чудом выживший скажет прямо и честно: все это я пережил, и не один раз.
Нет спору, сознание масс, с которым так приятно было иметь дело последние сто с лишним, а по сути, так уже три тысячи лет, постепенно обнаруживает свою недействительность: это всего лишь абстрактный вздор, годный разве что для удовлетворения тайных прихотей импотента-рассудка. Чем это, интересно, масса сознает? Общей на всех башкой? Башка у каждого своя, а в ней – более или менее светло. Вопрос как раз в том, насколько светло. Можно ведь и погасить лишнее, да просто залить его, затоптать и загадить, а там уж и пересветить едва мигающий огонек сознания прожектором идеи, хоть даже и не идущей человеку на пользу. И собери таких, затоптанных, в толпу, так они вроде бы и думают все одинаково, хотя в действительности каждый из них в отдельности ничего не думает. Вывод: сначала ослабь, а потом уже цапай. Развивай технику ослабления сознания! Кстати, сознание совершенно нормального человека не трудно понизить до уровня простого инстинкта и уж тогда дрессировать, как цирковую лошадь, хоть даже дипломированного специалиста. Кстати, это очень подходящий материал: тут один сплошной рассудок. И дрессировщик ставит поэтому рассудок выше души, заодно и сомневаясь в ее у человека наличии. Умный, интеллектуальный, бездушный.
Однако есть, хочешь ты того или нет, одно-единственное на весь мир, припрятанное для каких-то еще не нагрянувших времен, средство одухотворения, неотступно и незримо присутствующее везде. И никто к нему, единственному, пока не рвется, хотя оно тут и ждет. И самое время теперь прибрать это к рукам… но как? Великий, судьбоносный вопрос.
Ведь если каждый, на свой страх и риск, примется вдруг одухотворяться, мотая из самого себя жилы и вытягивая себя же из трясины за волосы, к чему придет мир? Страшно сказать: к свободе. Не к той, показушно-лозунговой, во имя которой пылают там и тут революции, но…к Его свободе… это страшное для рассудка имя! И как бы ни кривился рот, заталкивая его обратно в глотку, оно звучит, и беспрепятственно, в самом твоем сердце: Христос.
Переступивший через власть крови, зовущий прочь от рода, к себе.
Еще не встретив Еву, в самом начале своей компьютерной карьеры, Эдвард внял совету родителей и списался с дюжиной российских невест, из которых выбрал двух, одну из Питера, другую из Иркутска. Та, что из Питера, прикатила в Америку сама, и в первую же ночь обнаружила такие аховые альковные навыки, что Эдвард основательно засомневался в ее заранее аннонсированной невинности. Заплатил ей. Вторую пришлось выкуривать из Сибири целых полгода: то с работы не отпускают, то дедушку надо хоронить, а то и просто – зима. В конце концов достучался, слал каждый месяц золотые сережки и наобум купленные кофточки, болтал часами по телефону, и вот – приехала. Сели за стол, тут и фаршированная щука, и на меду сваренная редька, и шампанское, и сотня одинаковых, в хрустальном ведерке, роз. Родители сидят напротив, приметливо щурятся. Неплохая девочка, да, умненькая, с вэ-о, и все остальное при ней – и талия, и попка, и глазки голубенькие. Так прямо и соглашаться? Разрешать? Переглянулись, незаметно так, понятливо. Отец совсем уже сдался, наливает всем шампанское, мать пока еще держится, решив биться до последнего, поскольку приезжая – русская, да еще сибирячка. Что может поделать рыхлая, истрепанная семейным счастьем глава семьи со своим единственным, по ее же приказу загулявшим сыном? Раздуть, как первомайский баллон, свой матриархальный авторитет? Воззвать, заламывая дрябло-мясистые руки, к дежурной сыновьей почтительности? Схватиться за тронутое уже кардиологом сердце? Пока еще не скреплен родственным поцелуем договор о помолвке, пока еще ждет в высоком бокале шампанское… Придирчивый взгляд ползет по убранным в высокую прическу русым прядям сибирячки, скользит по нарумяненной щеке к аккуратно выточенному ушку с дарёной жемчужной сережкой, падает на выступающую из ажурного декольте девственную грудь и… вот оно, неодолимое для брака препятствие: крестик! Невзрачный, медный, на тонкой заношенной нитке. Как мог ее сын этого не заметить! Была бы еще просто безделушка, вывешенная напоказ, золотая, тыщи на три, да еще с брилллиантом, ценная вещица, а то… Такой крестик, грош ему цена, носят не просто так, но за веру, и сколько уж раз клали эту веру на лопатки – встает, как ни в чем не бывало, и нет на ней ни царапины, ни пятнышка… и верят же, верят, не имея для этого никаких рассудочных оснований. Этот никудышный, на ниточке, крестик сибирячка ни за что не выбросит, так и будет таскать на себе, да еще детям достанется… Чтобы наши внуки оказались крещеными?! В Америке?!