— Но он — не коммунист. Коммунист — я. А он — член партии.
Для тех, кому смысл это загадочной реплики ясен не вполне, привожу стихотворение того же Слуцкого «Как меня принимали в партию»:
Я засветло ушел в политотдел
И за полночь добрался до развалин,
Где он располагался. Посидел,
Газеты поглядел. Потом — позвали.
О нашей жизни и о смерти мыслящая,
Все знающая о добре и зле,
Бригадная партийная комиссия
Сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При ее огне
Товарищи мои сидели старшие,
Мою судьбу партийную решавшие,
И дельно говорили обо мне.
Один спросил:
— Не сдрейфишь?
Не сбрешешь?
— Не струсит, не солжет, — другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
Светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
И кто-то крякнул про житье-бытье,
И вся война лежала перед нами,
И надо было выиграть ее.
И понял я,
Что клятвы не нарушу,
А захочу нарушить — не смогу,
Что я вовеки
Не сбрешу,
Не струшу,
Не сдрейфлю, не совру и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
И говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
Где лгать — нельзя
И трусом быть — нельзя.
Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года примерно с 1957-го). И в разное время читал — и понимал — его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости, потом — позже — как некий вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора — не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:
► Когда в 1958 вышла «Память» Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует «Как меня принимали в партию» и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно «Как меня принимали в партию» («…Где лгать нельзя и трусом быть нельзя») не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил.) Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе.
(М. Гаспаров. Записи и выписки. М., 2000. С. 248)
«Пощечина», которую «партия дала самой себе», по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось: поняли, значит, что к чему.
В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого «в ряд» ОНИ все-таки не смогли. Вернее — не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для НИХ чужим. Несмотря на то что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были — члены партии, партийцы.
А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом — то есть принадлежащим к той партии, «где лгать нельзя и трусом быть нельзя», — на самом деле состоял он совсем в другой партии, той, в которой можно было оставаться, лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.
Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.
Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов — взрывной волной — уничтожившем его самого:
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Это — не поза, не поэтическая метафора. Тут все — правда. Все — кроме, разве, одной строчки. Даже не строчки — полустрочия: «Когда — не помню».
Он прекрасно помнил, где и когда имел место «этот случай», перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, «дал слабину». Это бы еще ладно — с кем не бывает. Такое еще можно было бы себе простить.
Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повел себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.
Вот как это было.
* * *
Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада.
Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов «есть такой обычай — в круг сойдясь оплевывать друг друга». Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, «каждый встречал другого надменной улыбкой…». Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями…
Но как?
Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, еще пошлет парламентеров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.
И тут они вспомнили про Слуцкого. Всем было известно, что Слуцкий с Мартыновым в добрых отношениях и даже, говорят, имеет на него некоторое влияние. А Слуцкий — как-никак член партии. И если ему поручить это тонкое дело…
Сказано — сделано.
Позвали они Бориса Абрамовича на свою тайную вечерю (как сказано у Галича, «тут его цап-царап — и на партком»), и, подчиняясь партийной дисциплине, он согласился взять на себя эту тонкую дипломатическую миссию. И действительно уговорил Леонида Николаевича принять участие в той постыдной карательной акции.
Но Леонид Николаевич — натура нервная (поэт все-таки) — в последний момент взбрыкнул. Что же это, говорит: меня вы на это дело подбиваете, а сами — в сторону?