Да, в стране повального страха, чудовищного, тотального террора все эти ликующие, до краев наполненные радостью и счастьем слова и мелодии («Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…» и т. п.) не звучали тогда фальшиво. Ведь помимо смысла, помимо «текста слов», было в этих любимых наших песнях еще и что-то другое, заставлявшее вздрагивать наши сердца. Мелодия? Да, конечно, и мелодия тоже. Но и не только мелодия. Что-то еще, неуловимое, трудноопределимое. Быть может, воздух того времени, когда Страна, в которой мы жили, еще не успела стать планетой без атмосферы.
В чем же тут дело? Почему такие похожие песни (в приведенном примере — просто один к одному) у Виктора Клемперера вызывали судорогу отвращения, а у Аркадия Гайдара (не говоря уже обо мне и моих сверстниках) прилив любви и восторга?
Объясняется это, в общем-то, довольно просто.
Гитлеровский режим просуществовал всего двенадцать лет. И на жителей Германии эта чума налетела внезапно, захватив их врасплох. Нацистские песни и уродующие немецкий язык речи фюрера вызывали отвращение не только у сверстников Клемперера, который в 1933 году был уже вполне взрослым, сложившимся человеком, но даже у гимназистов.
Семнадцатилетний Бертольд Оппенгейм (герой знаменитого романа Фейхтвангера, написанного по горячим следам событий) кончает жизнь самоубийством только из-за того, что в его любимую гимназию пришел новый учитель — нацист, насильно навязывающий ему новое, отныне официозное, узаконенное представление о немецкой истории, немецкой литературе и немецком языке.
У нас это было иначе.
Мы это «новое представление» всосали с молоком матери.
Вот как говорит об этом поэт, обращающийся к своим сверстникам, «родившимся в двадцатых»:
Что мы услышали от мам?
Все то, что прочие? Едва ли…
Другие песни спели нам.
Другие сказки рассказали.
И — в том же стихотворении:
Мы были новою страной,
Еще не признанной, но сущей.
Гражданской сказочной войной
Она прорвалась в мир грядущий.
Гражданская война помянута тут не зря. И не зря она названа сказочной.
Именно о ней были эти «другие» песни и сказки, на которых мы вырастали:
Летели тачанки, и кони храпели,
И гордые песни казнимые пели,
Хоть было обидно стоять, умирая,
У самого входа, в преддверии рая.
Еще бы немного напора такого —
И снято проклятие с рода людского.
Последняя буря, последняя свалка —
И в ней ни врага и ни друга не жалко.
Эти строки — из поэмы того же Коржавина «По ком стоит колокол», написанной в конце 50-х, когда многие иллюзии автора были уже развеяны. Но ностальгическая нежность к той «новой стране», в которой он родился и жил, и к «сказочной» Гражданской войне, которой эта мифическая страна «прорвалась в мир грядущий», — сохранялась.
Сохранялась она и у других моих сверстников:
Но если все ж когда-нибудь
Мне уберечься не удастся,
Какое б новое сраженье
Ни покачнуло шар земной,
Я все равно паду на той,
На той единственной Гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной.
В иллюзорном, фантастическом мире, в котором мы жили, эта «сказочная» Гражданская война напрочь вытеснила из нашего сознания все прошлое человечества, всю его тысячелетнюю историю:
А Аполлон, что над фронтоном
Квадригу вздыбил над Москвой,
Бойцом казался пропыленным
В лихой тачанке боевой.
Таким было наше детство. А ведь все мы, как сказал однажды Сент-Экзюпери, родом из страны своего детства.
Но человек вырастает и навсегда покидает страну своего детства.
Почему же мы так долго не могли расстаться с этой нашей сказочной страной? Почему не хотели (или не могли) ее покинуть?
Ответить на этот вопрос мне поможет коротенькое стихотворение Григория Левина, явившееся на свет в «Дне поэзии» 1956 года. От других стихов, цитировавшихся тут мною, оно отличается не художественными (поэтическими) достоинствами, а резкой определенностью. То, что в стихах Коржавина, Окуджавы и Винокурова таилось где-то в подтексте, здесь выплеснулось наружу:
Без коммунизма нам не жить.
Что реки молока и меда?
Но нам вовеки не забыть
Костров семнадцатого года.
Мы можем мерзнуть до костей,
Травой кормиться, дымом греться,
Забыть и кровлю, и постель,
Как делали красногвардейцы.
Мы можем все перенести —
И оскорбленья, и обиды,
И все оставить на пути,
Но одного — вовек не выдать.
И мы укроем от погонь,
И пронесем сквозь непогоду,
И сохраним его — огонь,
Огонь семнадцатого года.
Странное стихотворение это многое объясняет.
А странность его в том, что и коммунизм, без которого автору «не жить», и «огонь семнадцатого года», который он клянется укрыть от погонь и пронести сквозь непогоду, — ведь все это было основой основ официальной советской пропаганды. Разве кто-нибудь покушался на эти наши официальные, как теперь говорят, базовые ценности?
От кого же в таком случае надо было укрывать этот огонь? От каких погонь? От какой непогоды? Не на американских же империалистов намекает тут автор?
Нет, конечно. Американские империалисты тут ни при чем.
Чтобы пролить свет на эту загадку, сошлюсь на воспоминания еще одного моего сверстника:
► Как и подобает мыслящему человеку, я вел дневник, в котором начертал, когда мне было 16 лет, мысль, казавшуюся мне необыкновенно оригинальной, о том, что «у нас здесь, в СССР, — фашизм!». Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его же имени.
(Борис Хазанов)
16 лет автору этих строк стукнуло в 1944 году.
В это же самое время человек совсем иного опыта, сознания и возраста (в отличие от Бориса Хазанова ему тогда стукнуло не 16, а 26) писал с фронта жене, чтобы она постаралась собрать как можно более полную библиотечку трудов Маркса, Энгельса, Ленина. Сделать это, писал он, надо именно сейчас, потому что в недалеком будущем эти книги скорее всего станут запретными.
Автором этого письма был Александр Исаевич Солженицын.