Вот в это самое время, в 1954 году, Виктору Платоновичу Некрасову пришлось снова напрямую встретиться с той же цензоршой. (Может быть, и не с ней, а с какой-нибудь ее коллегой, но для стройности повествования мне захотелось написать, что именно с нею. Даже если это было и не так, большой натяжки тут нет: цензорша вполне могла оказаться та же самая.)
На этот раз она, упирая на новые политические обстоятельства, предложила Виктору Платоновичу выкинуть из романа и те немногие упоминания о Сталине, которые в нем были. Мало того, намекнула даже, что не худо было бы изменить и название романа, поскольку город Сталинград уже сменил название и называется теперь Волгоградом.
Но Виктор Платонович и тут уперся. Никаких — даже самых маленьких — изменений вносить в текст своей книги не пожелал. Как написано, твердо сказал он, так пусть и остается. Ведь так было. Я же ничего не придумал.
Был большой скандал. Были даже письма в ЦК с требованиями приструнить упрямого автора. Но так у них ничего и не вышло. Некрасов настоял на своем, и книга его — и тогда, и потом — издавалась и переиздавалась в том самом виде, в каком была написана.
Может показаться, что в этом упорном сопротивлении Виктора Платоновича «свежему ветру перемен», как это тогда называлось, есть некоторая несообразность. Вряд ли ведь так уж дороги были ему эти мимолетные — отчасти даже вынужденные — упоминания имени Сталина. Так стоило ли упрямиться?
Однако понять его можно.
Он не хотел послушно — как флюгер при перемене ветра — колебаться вместе с линией партии. И это, безусловно, делает ему честь.
Но довод его («Ведь так это было, я ничего не придумал»), по правде говоря, не кажется мне особенно убедительным.
* * *
Довольно острый разговор на эту тему был у меня — как раз вот в то самое время — с Борисом Слуцким.
Начался он, после того как Борис прочел мне (или дал прочесть), вероятно, только что написанное стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: «Сталин придет!» Завершали стихотворение такие строки:
О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…
И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что как бы там ни было, а это тоже было, и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.
— Как вы могли! — кипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!
— А вы что же, не верите, что так было? — кажется, с искренним любопытством поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)
— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!
Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:
— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое. Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.
Был у меня и еще один (тоже скандальный) разговор со Слуцким на ту же тему. Возник он по поводу таких его строк:
Художники рисуют Ленина,
Как раньше рисовали Сталина,
А Сталина теперь не велено:
На Сталина все беды свалены.
— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
В этом слове («свалены», как это мне запомнилось, или «взвалены», как это теперь напечатано) мне померещилось стремление поэта выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.
Но тут, как я теперь думаю, скорее прав был он. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало, наверно, более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.
В терминах коржавинской «Арифметической басни» можно сказать, что я тогда мыслил и рассуждал, исходя из представления, что дважды два — десять, а в процитированных строчках Слуцкого уже содержался намек на другой ответ. Может быть, еще и не окончательный, но, во всяком случае, больше похожий на истинный, чем тогдашний мой.
* * *
Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, я наткнулся там на такую задумку-заготовку к «Теркину на том свете»:
► Встал было фокус — встреча Теркина на том свете с Верховным.
(— Умер за меня?
— Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.
— Но ведь кричал: «За родину, за Сталина»?
— Как сказать, кричал больше матом.)
Что Сталин тогда еще был жив — не причина уклоняться от встречи: он жил, но живым уже не был. Был в живых, но живым не был уж, пожалуй.
(«Знамя», 2000, № 7, с. 113)
Так этот замысел блеснул ему впервые.
На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие:
Уж кому-кому не знать,
Как не нам, солдатам,
Что ходить случалось в бой
Чаще — просто — с матом.
Спустя еще несколько страниц на свет явился уже целый стихотворный отрывок, в который отлился этот первоначальный набросок:
— Тот, кто службе жизнь твою
Придал безвозмездно,
За кого ты пал в бою,
Как тебе известно.
Теркин вскинул бровь и вкось
Поглядел вполвзгляда
И устало молвил: брось,
Я прошу, не надо.
— Почему же? А печать?
Не забыл, вояка,
Что ты должен был кричать,
Как ходил в атаку?
— Знаешь, лучше умолчим,
Лучше без огласки.
На том свете нет причин
Для такой подкраски.
Нам ли, друг, не знать с тобой,
Грамотные оба,
Что в бою — на то он бой —
Слов подбор особый.
И вступали там в права,
Вот как были кстати,
Чаще прочих те слова,
Что не для печати.
На том свете и в самом деле уже нет причин врать, приукрашивать, подкрашивать реальность. Но, видать, остаются еще причины, чтобы кой о чем умолчать, кое-что до поры не предавать огласке.
По этой ли причине или по другой какой, но в окончательном тексте «Теркина на том свете» разговор этот выглядит гораздо бледнее, даже, я бы сказал, туманнее, чем в первоначальном своем виде:
— Тот, кто в этот комбинат
Нас послал с тобою.
С чьим ты именем, солдат,
Пал на поле боя.
Сам не помнишь? Так печать
Донесет до внуков,
Что ты должен был кричать,
Встав с гранатой. Ну-ка?
— Без печати нам с тобой
Знато-перезнато,
Что в бою — на то он бой —
Лишних слов не надо;
Что вступают там в права
И бывают кстати
Больше прочих те слова,
Что не для печати…