Но я — понял.
Сам, может быть, и не догадался бы, но мне помогли. Помогли на том же собрании. В самом его конце, когда решение по моему персональному делу было уже вынесено, поднялся наш комсомольский секретарь Игорь Кобзев. Он был бледен. Губы его исказила трагическая гримаса.
— Органами государственной безопасности, — медленно, с трудом, словно бы через силу выговаривая эти ужасные слова, заговорил он в мгновенно наступившей мертвой тишине, — арестован студент нашего института Наум Мандель. Есть предложение: исключить гражданина Манделя из рядов ВЛКСМ. Кто за, прошу поднять руки.
Руки подняли все. И я, конечно, тоже. И чувство у меня при этом было такое, будто я, только что висевший над той же бездной, в которую провалился арестованный органами государственной безопасности Мандель, каким-то чудом не рухнул туда же, хотя и продолжаю удерживаться на самом ее краю.
После Людкиных слов меня снова бросило в холодный пот пронзившее меня сознание, что я все еще — «у бездны на краю». И возникло острое желание как можно скорее отползти хоть на шаг от этого смертельно опасного края.
Но отползти не удалось.
На следующий день было объявлено, что состоится второе, на этот раз уже не комсомольское, а — партийно-комсомольское собрание. И оно состоялось. И тут уж ничье доброжелательство и никакие хитрости Поженяна не могли меня спасти.
Все было решено заранее.
Как оказалось (не помню, тогда же мне кто-то об этом шепнул на ухо или я узнал это потом), то письмо, которое зачитывали мне члены парткома, было адресовано самому Жданову. В этом, впрочем, ничего такого уж удивительного не было. Миллионы таких писем чуть ли не ежедневно посылались не только Жданову, но и самому Сталину. Удивительно было, что это письмо дошло до адресата. И главный идеолог страны (Сталин не был «главным», он был Богом) прочел его и собственноручно на нем начертал: «Разобраться!»
Можно себе представить, какой мандраж охватил все руководство нашего института, когда с самого верха, с тех недосягаемых заоблачных высот, спустили им эту августейшую резолюцию. Тут уж было не до какого-то там Сарнова: надо было спасать себя. Институт могли просто-напросто разогнать к чертям собачьим.
Участникам будущего собрания именно так это и объяснили.
Коммунистов поодиночке вызывали на партком. А комсомольцев приехал уговаривать секретарь райкома ВЛКСМ Ковалев. Собрав самых активных, в числе которых был, конечно, и Поженян (который все мне потом рассказал), он объяснил им, что, не исключив меня, они не только себя подвели под монастырь, но даже и мне оказали медвежью услугу.
— Сейчас у вас остался последний шанс, — сказал он. — Если вы Сарнова исключите, вы тем самым покажете, что коллектив у вас здоровый. А мы на бюро райкома это исключение не утвердим. И Сарнову будет хорошо, и вам. Ну, а если вы и во второй раз его не исключите, комсомольскую организацию вашу придется укреплять.
Укреплять — это значило разгонять.
Меня исключили, и райком, конечно, это исключение утвердил. Как миленький.
А лет пять спустя заглянул к нам с женой в гости старый мой институтский товарищ Макс Бременер: он тоже был в числе активистов, с которыми Ковалев проводил тогда эту свою душеспасительную беседу. И он рассказал, что вскоре после того, как выяснилось, что райком все-таки утвердил решение о моем исключении, он (Макс) встретил Ковалева случайно на улице и сказал ему:
— Что же вы нас обманули? Обещали, что, если мы исключим Сарнова, райком это решение не утвердит, а потом взяли и утвердили.
— Все это сейчас не имеет уже никакого значения, — сказал Ковалев, — поскольку Сарнов, как мне стало известно, недолго будет гулять на свободе.
Моя жена, которая слушала этот наш разговор вполуха (она была погружена в разучивание на нашем старом «бехштейне» какого-то шопеновского вальса) на этой фразе вдруг резко оборвала свою музыку и с ужасом уставилась на Макса.
— Наконец-то я все-таки вынудил вас прервать ваши музыкальные экзерсисы, — усмехнулся Макс. И продолжил свой рассказ.
Уж не знаю, сам ли он до этого додумался или кто-то знающий ему всю эту кухню открыл, но в его изложении эта моя — тогда уже давнишняя — история выглядела так.
Институт, как и всякое советское учреждение, а в особенности идеологическое, был битком набит стукачами. Ежедневными их доносами была насквозь прошита вся наша студенческая жизнь. Фиксировались все наши разговоры, отдельные высказывания, реплики. Я со своей склонностью болтать «свободно и раскованно» на любые, в том числе и табуированные, темы был для них особенно легкой поживой. Доносы на меня по разным мелким поводам все копились и копились, пока количество их наконец не перешло в качество. Критической точкой оказалась моя злополучная фраза про классиков марксизма.
Сотрудники органов, день ото дня пополнявшие мое досье, посовещались с начальством, и там пришли к выводу, что на посадку все эти мои глупости все-таки не тянут. И тогда было принято компромиссное решение: доносчика заставили сочинить то самое письмо, а уж они (органы) обеспечили доставку этого письма самому Жданову в собственные его руки. Делу, таким образом, был дан ход. И поначалу предполагалось, что институт лишь слегка полихорадит и на том все и кончится. Но потом, видимо, возникли какие-то колебания. Кое-кто склонялся все-таки к более жесткому решению моей судьбы, что и стало известно Ковалеву к моменту вышеописанной его встречи с Максом. Не исключено, что Ковалев вовсе даже и не врал, убеждая ребят, что райком мое исключение не утвердит. Может быть, он искренне не хотел, не собирался это решение утверждать, но его вызвали КУДА НАДО, объяснили ситуацию и посоветовали проявить более высокую партийную принципиальность.
Вот, оказывается, как близка была тогда ко мне разинутая страшная пасть ГУЛАГа. И хотя я всего этого, конечно, не знал, но словно бы чуял уже ее зловонное дыхание, спинным мозгом ощущал грозящую мне смертельную опасность.
Но дело не во мне, не в моем, рассказанном здесь «случае».
Все это я рассказал только лишь для того, чтобы показать, как рано привелось всем нам — даже людям моего поколения, а уж о тех, кто был старше и говорить нечего, — как рано пришлось нам узнать, что от собрания (даже не партийного, а комсомольского) до ГУЛАГа — только один шаг. И даже не шаг — полшага.
* * *
В 1937 году приехавший в Советский Союз знаменитый немецкий писатель Лион Фейхтвангер написал книгу «Москва 1937». Книга эта была стремительно издана — гигантским тиражом и сразу же стала у нас бестселлером. Но спустя довольно короткое время она была изъята из всех библиотек, а те, у кого она оказалась в их домашних библиотеках, тотчас же смекнули, что хранить ее у себя дома небезопасно. И быстро поспешили тем или иным способом от нее избавиться.
Такой поворот событий никого удивить не мог: это случалось тогда со многими книгами. Но в одном отношении такая судьба этой фейхтвангеровской книги была все-таки удивительна. Фейхтвангер был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии.
Казалось бы, таким свидетелем надо бесконечно дорожить, а не изымать его книгу из обращения.
Судите сами:
► По общему виду это походило больше на дискуссию, чем на уголовный процесс, дискуссию, которую ведут в тоне беседы образованные люди, старающиеся выяснить правду и установить, что именно произошло и почему это произошло… Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у друга…
Невероятной, жуткой казалась деловитость, обнаженность, с которой эти люди непосредственно перед своей почти верной смертью рассказывали о своих действиях и давали объяснения своим преступлениям…
Признавались они все, но каждый на свой собственный манер… Но тон, выражение лица, жесты у всех были правдивы.
Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном и как он говорил — будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая преподавателя высшей школы, историка, выступающего с докладом о жизни и деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченный одним желанием, чтобы слушатели и студенты все правильно поняли и усвоили.
(Лион Фейхтвангер. Москва 1937)