Запись очень личная. В подлинности и искренности чувства, охватившего мою (почти) сверстницу, у меня нет и тени сомнения. Но остановись Нина перед скульптурами Петра и Ивана всего какими-нибудь пятью годами раньше, эти же самые скульптуры вызвали бы у нее совсем иные чувства. Вряд ли она подумала бы с гордостью — «это люди русские». Глядя на «Утро стрелецкой казни», скорее всего вспомнила бы, с какой жестокостью подавляли цари народные восстания. Увидав репинских «Бурлаков на Волге», с горечью подумала бы о том, как угнетали буржуи рабочий класс в проклятое царское время, а также, наверно, вспомнила бы о несчастных китайских кули, жизнь которых и сейчас так же тяжела и ужасна, как в репинские времена у нас была жизнь бурлаков.
Так было бы, остановись Нина перед этими картинами и скульптурами в 1928-м, и в 1932-м, и даже в 1935-м. А вот в 1939-м те же картины вызвали у нее совсем другие чувства и совсем другие мысли.
Нина чувствует, что это новое ее сознание находится в некотором противоречии с прежним, таким еще недавним. Но чувство это — мимолетно: «Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне?» Что-то в этом новом, вдруг возникшем у нее чувстве все-таки ее смущает. Но смущение это какое-то неясное, смутное. И она на нем не задерживается — сразу его от себя отбрасывает: «Нет, я чужда шовинизму…»
А между тем испугалась она не зря.
* * *
Наш сосед по коммуналке — Иван Иванович Рощин, старый большевик, бравший в семнадцатом Зимний, потерявший на Гражданской ногу, окончивший потом не то ком-, не то промакадемию, а теперь возглавлявший какой-то важный главк (то ли Главсоль, то ли Главхлеб, а может быть, как иронизировал по этому поводу мой отец, — Главспички; соль этой его иронии состояла в том, что раньше, при царе-батюшке, никаких «Главспичек» не было, а спички были. И зажигались они легко, с первой попытки. Теперь же, когда «Главспички» есть, коробок спичек купить не так-то просто; а если это и удается, то загорается эта советская спичка в лучшем случае лишь с третьей попытки: у одной ломается палочка, у другой отлетает головка и только третья, если повезет, может быть, даст слабое, ненадежное, мгновенно гаснущее пламя), — так вот, этот Иван Иванович в 1945 году, когда Сталин произнес свой знаменитый тост за русский народ, счастлив был беспредельно. И ликования своего по этому поводу не скрывал. Подумав (точь-в-точь как Нина Костерина) уж не шовинистические ли струны вдруг загудели в сердце старого большевика, я спросил его, чему он так радуется. И даже, кажется, пробормотал что-то в том духе, что воевали ведь все, а не только русские. Зачем же, мол, противопоставлять один народ всем другим народам многонационального нашего отечества?
Иван Иванович вздохнул — но не горько, а как-то облегченно, — улыбнулся еще раз своей счастливой улыбкой и сказал:
— Эх, милый!.. Знал бы ты, как мы жили!.. Ведь я двадцать лет боялся сказать, что я русский!..
Насчет двадцати лет это он, положим, преувеличил. Задолго до того знаменитого тоста можно было уже не бояться. Но социальный опыт у Ивана Ивановича, видать, был не такой, как у меня. И не такой, как у Нины Костериной. И в 39-м, и уж тем более в 41-м он мог, конечно, сказать, что он русский. Вполне мог. Но — боялся. И даже когда давно можно было уже не бояться — все-таки робел. Робел, как Иван Бровкин у Алексея Николаевича Толстого, — не умом, а поротой задницей.
В отличие от меня и моей почти сверстницы Нины Иван Иванович хорошо помнил времена, когда слово «русский» было чуть ли не синонимом слова «белогвардеец». На политическом жаргоне его молодости слова «Я — русский» звучали примерно так же, как если бы он сказал: «Я — за единую и неделимую Россию». А произнести вслух такое в те времена мог разве что какой-нибудь деникинский офицер.
* * *
Про моего соседа Ивана Ивановича и про ту его реакцию на знаменитый сталинский тост я вспомнил, чтобы понятней было, как на самом деле огромна была та перемена в сознании моей сверстницы Нины Костериной, которой сама Нина, как это видно из ее дневниковой записи, особого значения не придала, даже смысла ее по-настоящему не осознала.
Произошла же с ней эта перемена потому, что в 1934 году появились так называемые «Критические заметки» Сталина, Кирова и Жданова к проекту школьного учебника истории СССР. И хотя опубликованы они были только в 1936-м, но уже 15 мая 1934 года на основе этих заметок было принято специальное постановление ЦК. А чуть позже по инициативе того же Сталина резкой критике была подвергнута пьеса Демьяна Бедного «Богатыри» — за издевательское отношение к великому историческому прошлому России.
Это и было началом того великого поворота, итогом которого стал тост Сталина за великий русский народ.
В первые послевоенные годы едва ли не каждый советский кинофильм был фильмом о Сталине. Сталина в них обычно играл грузин — Геловани. Но в какой-то момент его сменил замечательный русский актер — Алексей Денисович Дикий. Сменил, я думаю, потому что догадался играть Сталина без присущего тому грузинского акцента, чем, вопреки страхам кинематографического начальства, вызвал милостивое благорасположение отца народов.
Правда, спустя некоторое время Дикий все-таки впал в немилость. По слухам, Ворошилов где-то сказал, что Алексей Денисович артист, конечно, хороший, но с таким брюхом, которое он себе отрастил, играть вождя нельзя. Дикий тотчас был отлучен от этой — самой главной в стране — театральной и кинематографической роли, и единственным исполнителем Сталина во всех фильмах снова стал Геловани.
За всеми этими переменами я следил с гигантским интересом, различая за этими движущимися фигурками властную волю САМОГО. Может быть, прямо и не выраженную, но легко угадываемую.
Я, например, был уверен, что Дикий решил играть Сталина без грузинского акцента не по каким-нибудь там эстетическим соображениям, а потому, что ему было сказано, что ТАК НАДО. Во всяком случае, в отличие от киношного начальства, которое (об этом я узнал позже) это дерзкое решение встретило с испугом, я точно знал, что СТАЛИНУ ЭТО НРАВИТСЯ.
Я не сомневался в этом, потому что хорошо помнил, как в день победы над Японией Сталин сказал: «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня». Тогда, услышав эту фразу, я был возмущен. Меня ведь учили, что позорное поражение России в Русско-японской войне обнажило всю гнилость царского самодержавия. И это было хорошо. Недаром же большевики занимали в той войне пораженческую позицию. Фраза Сталина, причислившего себя к русским людям старшего поколения, которые восприняли поражение России в той войне как личную травму и сорок лет мечтали о реванше, была в моих глазах предательством. Она означала, что Сталин больше не считает себя большевиком. (Так оно, в сущности, и было.) Но теперь в этой сталинской фразе мне слышалось совсем другое: мне показалось, что, назвав себя русским человеком старшего поколения, Сталин был искренен. Им двигал, думал я теперь, не только политический расчет, не только желание потрафить национальным (а также имперским) чувствам и настроениям народа. Это была, как мне показалось, подлинная, самая что ни на есть искренняя его самоидентификация. И это меня даже тронуло.
Много лет спустя, прочитав книгу Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу», я узнал, что не слишком тогда обманывался на этот счет. Светлана вспоминает о своем детстве:
► Грузинское не культивировалось у нас в доме, отец совершенно обрусел… Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином».
И в другой главе той же книги:
► Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальные черты и настолько сильно полюбил бы все русское.
Эту свою любовь к России и ко всему русскому он полагал взаимной. Где-то (кажется, у Авторханова) я прочел, что, когда Берия заменил всю его охрану специально вызванными для этой цели грузинами, он немедленно отменил этот приказ, озадачив Лаврентия таким раздраженным вопросом: