До исключения Пастернака, впрочем, было еще далеко, и Сергей Сергеевич — особенно на фоне двух других Смирновых — считался человеком приличным, во всяком случае, как тогда выражались, — прогрессивным. Тем более что о трусливом его поведении в «Новом мире» мало кто знал.
И вот Эренбург, запутавшись во всех этих сложностях, подошел к Твардовскому и сказал:
— Александр Трифонович! Тут — трое Смирновых. Мне объясняли, что двое из них плохие, а один — хороший. Вы не могли бы подсказать мне: кого из трех надо вычеркнуть?
Твардовский ответил:
— Вычеркивайте всех троих. Не ошибетесь.
Слуцкий, я думаю, так бы не сказал. Во всяком случае, из всех троих он не случайно выбрал именно Василия. Антисемитизм Сергея Смирнова (горбуна) был его личным, можно даже сказать, интимным свойством. (Хоть он своей нелюбви к «лицам еврейской национальности» и не скрывал.) Василий же Александрович эту свою нелюбовь не просто не скрывал: он ею гордился. Он был самым искренним, самым горячим и самым последовательным проводником этой новой государственной политики. Можно даже сказать, что он был ее знаменосцем. В полном соответствии с этой своей ролью он был тогда главным редактором журнала «Дружба народов».
Дело свое он знал хорошо, и совет обращать внимание на отчество тех, кто подозревался в тайном, тщательно скрываемом еврействе, — был хорош. Что говорить, это был толковый, дельный совет.
Но и отчество тоже не всегда помогало.
Во-первых, далеко не все «инвалиды пятой группы» были так совестливы и принципиальны, как Борис Абрамович Слуцкий. Некоторые легко готовы были «выдать» не только имя, но и отчество — поменять, скажем, Абрамовича на Александровича или Моисеевича на Михайловича. Да и «Абрамовича» Слуцкий при желании вполне мог бы оспорить — с не меньшим основанием, чем свою родовую фамилию, которую он делил с князьями.
В одну из самых жутких годин государственного антисемитизма — в пору знаменитой антикосмополитической кампании или еще более знаменитого «дела врачей» — Семен Израилевич Липкин встретил на улице Евгения Долматовского. Постояли, поговорили.
— Ну что, Женя? Как дела? — спросил Семен Израилевич.
— Плохо, — понурился Долматовский. — Ты ведь видишь, что происходит. Ко мне вроде это никакого отношения не имеет. Я, как ты знаешь, евреем себя никогда не чувствовал и не считал. Но вот — отчество. Я ведь — Аронович…
— Ну, это ничего, — сказал лукавый Липкин. — Такое в истории российской поэзии уже бывало. Вот, например, Баратынский был Евгений Абрамович.
— Да ну? — удивился и обрадовался Долматовский. — Ты правду говоришь?
Липкин подтвердил, что да, безусловно, никаких сомнений — Абрамович. А был чистопородный русак. Даже хорошего дворянского рода.
И Долматовский ушел, повеселевший, обнадеженный, что, быть может, и его, Ароновича, этот жуткий смерч как-нибудь обойдет стороной. Во всяком случае, будет на что сослаться, отрицая свою непричастность к проклятой нации.
У Долматовского, кажется, и впрямь все обошлось. Но как правило — не обходилось. Тут ведь действовала уже совсем иная логика. Логика — разоблачения, выявления скрытых, маскирующихся, затаившихся.
На эту тему тоже сочинялись и рассказывались разные анекдоты.
Например, такой:
► Устраивается на работу человек по фамилии Рабинович. Не тот, что на вопрос о национальности грустно ответил «да», а совсем другой Рабинович — русский. И на этот раз дело происходит не в отделе кадров, а уже непосредственно у начальника, от которого зависит, взять ему или не взять несчастного Рабиновича на работу.
— Понимаете, — объясняет он, — это просто у меня фамилия такая. А вообще-то я русский.
— Гм, — реагирует начальник. — С такой фамилией я бы уж предпочел еврея.
Но этот начальник из анекдота был — формалист, бумажная душа. Ему — лишь бы на бумаге все было в порядке.
А были ведь идейные антисемиты — вроде вот главного редактора журнала «Дружба народов».
Академик Понтрягин и другой такой же знаменитый математик, ставший впоследствии крупнейшим идеологом антисемитизма, — Игорь Шафаревич у себя там, на математическом факультете МГУ, установили такую систему приемных экзаменов, что не то что безусловный какой-нибудь «полтинник» или «четвертак» не имел шанса туда просочиться, но даже и абитуриент с самой что ни на есть микроскопической прожидью.
Эта их система была куда более совершенной, чем жалкие Нюрнбергские законы их педантичных немецких коллег.
Тут я мог бы припомнить и рассказать тьму-тьмущую разных историй. Но расскажу только одну, услышанную от одной моей близкой приятельницы.
Сын ее еще в школе обнаружил выдающиеся математические способности. Закончив школу, он, естественно, хотел поступить на математический факультет МГУ, и мать его в этом поощряла. Тщетно все друзья и знакомые твердили ей, что предприятие это совершенно безнадежное, что для евреев — даже для подозреваемых в слабой причастности к «пятому пункту» — там установлен совершенно непреодолимый барьер. (Дело было в середине 70-х.) Она на все эти уговоры не поддавалась и твердо решила предоставить своему выдающемуся мальчику возможность схватиться врукопашную с могучей ядерной державой.
Выдающийся мальчик это сражение, конечно, проиграл, хотя из всех предложенных ему на экзамене задач не решил, кажется, только одну знаменитую теорему Ферма.
Но мой рассказ не о нем.
В той же группе, с которой экзаменовался сын моей приятельницы, был еще один выдающийся математик. Не один, конечно, там все были выдающиеся. Но этот был особенно выдающимся, и к тому же он был самый что ни на есть чистопородный русак. Не только с мамой и папой, но и с дедушками, и с бабушками все у него было в полном порядке.
Приехал он в Москву из какой-то дальней глубинки, чуть ли не из Сибири. Там, у себя, он блистал на всех школьных, районных, областных и прочих математических олимпиадах. А тут вдруг с ужасом обнаружил, что на экзамене — один за другим — сыплются «звезды», ничуть ему не уступающие, может быть, даже слегка превосходящие его своим столичным математическим блеском.
Он был просто раздавлен, изо дня в день наблюдая, как прославленные профессора-математики, принимающие экзамены, сладострастно топят одного блистательного абитуриента за другим, не жалея ни сил, ни времени, тратя по четыре, а то и по пять часов на каждого.
Несчастный русский мальчик не знал, какая играется тут игра. Он решил, что здесь, в столице, ко всем поступающим предъявляют такие высокие требования. Убедившись, что такой экзамен ему нипочем не выдержать, он забрался на самый высокий этаж высотного здания прославленного Московского университета и кинулся вниз.
Написав сейчас эти три слова — «несчастный русский мальчик», я вдруг поймал себя на мысли, что слово «несчастный» пришло мне тут на ум не только потому, что так ужасно закончилась его короткая жизнь. Если бы такая история произошла с мальчиком-евреем, я бы, рассказывая об этом, тоже, наверно, назвал его несчастным. Но в этом случае слово «несчастный» было бы плоским, однозначным. А тут у него — более сложный, двойной смысл: суть несчастья не только в том, что он погиб, но еще — и, может быть, даже главным образом — в том, что произошла нелепая, ужасная, чудовищная ошибка. Суть в том, что он погиб зазря.
Если бы такое случилось с мальчиком-евреем… Что ж! Еврейскому мальчику это на роду написано. Ужасный конец его был бы, конечно, так же ужасен, но — не так драматичен. И вся история была бы вполне банальной. Настолько банальной, что мне даже в голову бы не пришло тут о ней рассказывать. Мало ли было таких историй!
Да, историй о наглой, подлой, гнусной дискриминации школьников-евреев, тщетно пытавшихся поступить в разные советские вузы, мне привелось слышать множество. И были среди них совершенно чудовищные. Но ни одна из них не поразила меня так, как эта. Что лишний раз подтверждает мудрость еще одного грустного еврейского анекдота: на возглас «Бей евреев и велосипедистов!» кто-то искренне удивляется: «А велосипедистов-то за что?»