— Ну-ну, познакомьтесь как полагается.
И тетенька Неллике вытолкнула откуда-то из-за спины мальчугана. У него была совсем желтая голова, огромные красивые темные круги под глазами, волосы тоже были желтые. Он смотрел себе под ноги.
— Мальчик несколько замкнут, — Фанчико хмыкнул.
— Как бы это выразиться… дохляк, — добавил Пинта.
Папины глаза сверкнули, словно вольтова дуга.
— Ступайте, дети, марш!
Маленький гость сделал шаг к нам.
— Меня зовут Имике. У вас тут можно покачаться?
— Конечно, — отозвались мы услужливо и коварно.
Где повесить гамак? Это обсуждалось у нас всегда очень обстоятельно. Задолго до того, как задавался вопрос — когда. Каждый раз в конце марта, во всяком случае, когда зима ослабляла хватку и у открытого окна нам, будто нищим, уже удавалось ухватить с жестяного подоконника вскарабкавшийся на него солнечный луч, отец собирал лоб в морщины. (Удивительно собиралась у него на лбу кожа, и мы, особенно Пинта, испытывали неодолимое искушение пустить вдоль этих складок струю воды — словом, проводить опыты.)
— Повесим его между тополем и елью.
О том, что это полная чепуха, не мог не знать и отец, так что говорил, надо полагать, исключительно для затравки, чтобы далее, в ходе дискуссии, шаг за шагом подправлять собственное предложение. В общем, хотелось бы, конечно, так думать.
— Теоретически отчего же нет? — выступал из тишины Фанчико; он говорил словно бы между прочим, однако в тоне отчетливо слышалось упорство, свидетельствуя, что он придает своему высказыванию большое значение. — Итак, практически у нас имеются шесть деревьев. Первым я мог бы выбрать из них любое, но вторым выбрать выбранное первым я уже не могу, таким образом, выбирать свободно остается между пятью деревьями. Это дает нам тридцать вариантов. Но, — и тут он огляделся с безнадежным видом, — но тогда мы каждую пару деревьев примем в расчет дважды. — Он истомленно сопел, его галстук бессильно свешивал крылышки. — Это дает пятнадцать вариантов, — выдавливал он из себя наконец.
Тут мама обычно вставала, окидывала нас, мужчин, выразительным взглядом и, махнув рукой, уходила на кухню либо куда-то еще. Но в конце концов, хотя нелегко и не без протестов, решение, где повесить гамак, все-таки принималось (как и всегда, между двух осин).
С Имике мы хотели покончить как можно скорее. Наши движения стали собранными и целеустремленными, они почти оставляли в воздухе след, как истребители.
— А ну-ка сильнее, сильней, черт возьми, — приговаривали мы очень нежно. Гамак с Имике раскачивался все круче.
В комнате мы сделали свои физиономии белыми как мел. Фанчико позволил метелочкам ресниц сплющиться друг о дружку.
— Ребенок, ах, — сказал он, ломая руки, — ребенок выпал.
— Плюх, — пояснил Пинта.
— Слишком сильно раскачался, — добавил я кротко.
Они смотрели на меня (некоторые угрожающе, а мама — чисто теоретически, потому что ее-то в комнате не было. [Где она была?])
— Ничего, оставьте, — сказал муж. — Я все улажу.
В сущности, мы выкатились на солнышко вместе с ним.
— Эй, — подтолкнул меня локтем Пинта, — а ведь этот просто дал деру.
— Да, — подавленно крикнул Фанчико.
Мы плелись на лужайку, где нас ждали футбольные ворота, и сквозь перебежки листьев видели, мозаикой, фигуры мужчины и Имике: слегка перегрузив гамак, они, шурша по земле, описывали дугу.
Кач-кач-качели.
(ЭКСКУРСИЯ)
Смех Пинты и смех Фанчико соотносились между собой, как… как слепень и стрекоза без крылышек.
— О, если б у него еще были крылья, — твердил иногда я про себя. Но зато Фанчико был очень умен.
Кто-то раскинул лужайку у самых рельсов «зубчатки»[9]. Пинта прокрался сзади к вагоновожатому и указательным и средним пальцами нажал на его хребет.
— О-ста-но-ви-те! — произнес он отчетливо.
Отец и мама смеялись вместе. Отец взял мамину руку. (Ее рука спряталась в его руке.) Их смех — как дымок благосклонно принятого жертвоприношения — летел ввысь.
— Именем народа, — добавил Фанчико, великолепно блефуя, потому что народ все-таки был тут ни при чем.
Лужайка была не велика, но, впрочем, и не мала; она выглядела так, как если бы одну ее часть раскинуть здесь позабыли, словом, в конечном счете какой-то недосмотр, небрежность или безответственность, разумеется, имели место, но не это определяло характер лужайки и не это овевало ее, а душноватый запах липы. Так что Пинта с полным правом мог сказать:
— Лужаечка недурна.
Отец шел впереди, озираясь, принюхиваясь. Искал подходящее место.
— Видишь ли, шеф, — сказал он мне, — вовсе не безразлично, где именно устроить привал. Подлинно хорошее…
— …или подлинно никудышное, — царапнул Фанчико последнюю фразу отца.
— …подлинно хорошее место удается найти не каждому. Даже про-фес-сио-наль-ные экскурсанты способны на это далеко не всегда. О нет!
Я изумленно покачал головой. Ну и ну! Даже они неспособны! Отец, конечно, понимал, что я изумляюсь ради него (исключительно), но скорее обрадовался, чем рассердился:
— Вот именно! Неспособны! Потому что здесь техники мало, здесь нужен стиль.
Мама шла позади нас, чуть-чуть отставая и улыбаясь. (Волосы она еще утром стянула на затылке тугим [суровым] узлом, но редкие дуновения ветерка ослабили конструкцию, и теперь трава, и камешки, и липы могли в свое удовольствие аплодировать беспечной игре высвободившихся прядей. Фанчико сказал: «Н-да, есть же женщины, которые умеют в один миг устроить такой красивый беспорядок».) Словом, мама улыбнулась и остановилась.
— Здесь будет чудесно, — заботливо сказал ((на это)) отец. И раскинул у ног мамы клетчатый плед.
— Прошу!
Над липами не было видно туч, только желток солнца.
(Небосвод как яичная скорлупа.)
А утро начиналось так. Завтрак был монументальный. Ну да, именно: монументальный и церемониальный. Отец расшумелся на всю квартиру.
— Это он сейчас будит комнаты, — шепнул Фанчико под одеялом. — Великий человек.
Пинта ненавидел утра.
— Утро — дохлый шарф.
— Быть может, шакал? — предложил я свой вариант.
Пинта отмахнулся: экая чушь!
— Шакала вокруг шеи не обернешь.
Он и Фанчико захихикали.
— Ну-с, молодой человек?
— Всмятку, — отозвался я.
— Нынче утром семья завтракает яйцами всмятку, — объявил отец всему свету.
— Старик сегодня в духе, — кивнул Пинта.
Отец играл официанта. (А перед тем, конечно, повара.) Он сам накрыл стол: расстелил ту нашу большую желтую скатерть и расставил на ней приборы. Но как! Сперва разложил салфетки — продолговатые плетенки из тростника. На них поставил тарелки. Средней величины. Сверху — тарелочки поменьше. Потом верхнюю тарелочку стал переставлять — чуть правее, например, и чуть-чуть вперед, но так, чтобы все предметы оставались на салфетке; в конце концов сомнений не оставалось: тарелки стояли на том самом месте, где им и следует стоять, — порядок был естественный, он не наводил тоску. На маленьких тарелочках — стаканчики для яиц. Чайная ложечка, вилка, та, что поменьше, и нож. Но как они чудесно расцветили желтую скатерть, эти три прибора!
— Ну, старик! — воскликнули мы хором (все, кроме мамы).
Расселись по местам. Сел и отец, как самый обыкновенный смертный.
— Официант! — воскликнул он, прищелкнув пальцами, и тотчас вскочил.
— К вашим услугам, сударь. — И сел.
— Одно яйцо вкрутую.
— Слушаюсь, сударь… Ишь, стервец, барин нашелся! — прошипел он самому себе, готовому сесть.
— Или нет… Послушайте, знаете что…
— Но позвольте, вы уже… То есть я хотел сказать: да, сударь, — сказал себе (не теряя надежды) отец.
— Словом, так… принесите-ка мне… м-мм… все-таки крутое яйцо.
Надменно-равнодушным тоном.
Тут мама протянула руку к тарелочке с яйцами, взяла одно и, перебрасывая с ладони в ладонь, бросила, словно мячик, в свой стаканчик.