— Что там случилось утром?
— Все это после разжалования за потерю подлодки!
— Ему, конечно, должно было бы быть, по крайней мере, стыдно!
Стыдно! О ком это речь? И что за проступок совершил этот человек? Командира, который не схвачен по ошибке, не просто разжалуют, но прежде осудят военным трибуналом: за трусость перед врагом полагается смерть. От соседнего стола доносится бормотание: «Живи до смерти и обретешь бессмертие». Кажется, что хоть кто-то сохранил здесь способность мыслить здраво. Поворачиваю голову, дабы рассмотреть этого человека, но вижу лишь каменные лица. На выходе наконец-то встречаю начштаба, но он абсолютно пьян.
— Эй, на камбузе! — орет он во всю глотку и смотрит сквозь меня невидящим взглядом. Понимаю, что не имеет никакого смысла обращаться сейчас к нему за советом и помощью по поводу Царя Петра.
Лежу в своей жалкой служебной койке — постельное белье в белоснежную полоску — и не могу уснуть. При этом с иронией думаю: Надо радоваться тому, что наконец-то могу отдаться освежающему шелку белья и восстанавливающему силы сну в этом отличном, пахнущем скипидаром воздухе. Но вместо этого верчусь с боку на бок и не могу остановить круговорот мыслей.
Как же низко мы пали и продолжаем свое падение дальше: От сардинского замка Керневеля у Лориента до этого места в казарме. Я был в Керневеле с Деницем и его красавцем адъютантом — гуляли вместе по берегу. Адъютант того времени был, по крайней мере, смешен: когда он чем-то восхищался, то во всю глотку орал: «Я — прекрасен! Я — одуреваю от этой красоты! Я — в восторге!»
Но все возвышенное как-то вдруг меркнет перед моими казарменными буднями: меня воротит от мысли о необходимости посещать туалетный барак. Жирные, покрытые смолой, влажные стены! Вонь хлорки и нашатыря — а может быть это запах аммиака? — бьет в нос еще далеко на подходе. К горлу подкатывает тошнота, едва закроешь щеколду и устроишься над выдолбленным желобком очка. И все это сразу после побудки — еще в полной темноте! А затем, когда отстреляешься в этом бараке, бегом в следующий — на питание, где в спешке и толкотне у стены раздачи получаешь две высокие, с помятыми боками и отбитой эмалью кружки, в которые тебе плеснут исходящего крутым кипятком «негритянского пота». Липкий кусок хлеба, покрытый разведенным водой фруктовым мармеладом, просачивающимся насквозь, запиваешь этим «негритянским потом», что подразумевает собой черный кофе! Ну и пойло, скажу я вам! А затем жуешь, жуешь, да так, что глаза из орбит от усилия чуть не вываливаются. И в конце концов, если эта липкая жратва в горло уж никак не лезет, выблюешь ее за ближайшим углом.
Мне требуется время, чтобы понять раздающееся издалека гортанные, рычащие проклятья и угрозы и перевести их на понятный нормальным людям язык:
— Да я натяну все ваши уши на ваши вонючие задницы… Да я вас так отпарю, что вы никогда не сможете понять то ли вы мужики, то ли бабы… Да вы ничего другого не умеете, кроме как пердеть и вонять, словно сотня немытых горилл!
В середине ночи раздается вопль воздушной тревоги. Отчетливо слышу нескончаемое гудение и гул воздушной армады. Почти одновременно в проеме окна вижу мертвенный свет зенитного прожектора. В долю секунды сосны, стоящие прямо перед окном, отбросили резкие, четкие тени: зенитные орудия палят как сумасшедшие.
Вне всяких сомнений это очередной воздушный налет на Берлин. Берлину здорово не везет. Но то, что происходит сейчас вовсе не походит на обычную бомбежку. Наступает финал. Они пошли на все. «Безмозглый сифилитик» Черчилль показывает свои бульдожьи зубы.
А у нас, судя по всему, вообще нет наших истребителей. Бомбардировщики врага ведут себя так, словно летят над собственной территорией: неужели дело зашло так далеко? Гул моторов длится и длится нескончаемо. Мне повезло, что я сейчас не в Берлине!
Лишь только выхожу утром из своего барака, внимание привлекает движение целой колонны капитан-лейтенантов, все в полной форме. Складки на брюках наглажены острее бритвы, форменные фуражки лихо заломлены на головах, кортики сверкают золотом на перевязях, черно-бело-красные ленточки в петлицах — все в них будто кричит: мы шикарны! Странная упаковка для «гордости нации»…
Средь всей глянцевитости и элегантности этих командиров, Старик выглядел бы как неуклюжий медведь. Ладно, как оппортуниста я его пережил, но никогда бы не простил, если бы он стал раболепным холопом.
На память приходит ночь перед Гибралтаром, когда Старик разбудил меня и вызвал на мостик, и я выскочил к нему, даже не надев сапог, т. к. считал, что только нечто из ряда вон выходящее могло побудить Старика вызвать меня ночью. А оказалось, что это был всего лишь световой отблеск на восточном горизонте ради чего он и вызвал меня к себе на мостик.
— Лиссабон на траверсе, — пробормотал тогда Старик.
Теперь, когда я осмысливаю все это, сердце сжимается от тоски. Помню, как мы там стояли, словно завороженные, и молча смотрели на восток. Все это буквально за миг пронеслось перед моими глазами. Ладно. Как только все младшие офицеры, командиры и штабники займутся своими обязанностями, мне хватит и того, что с фотоаппаратом, шлепающим меня по пузу, смогу свободно передвигаться по лагерю.
Против воли, перед глазами вдруг возникает картина, когда эти чопорно вышагивающие франты оказываются в другой ситуации — потерпевших кораблекрушение, лихорадочно цепляющихся, где-нибудь в Атлантике, за обломки своего корабля, обваренных кипятком из взорвавшихся судовых котлов, издыхающих в лужах горящего топлива. Огромную беду вижу и в том, что экипажи судов, когда находит коса на камень, одним из таких способов и находят свою погибель в морских просторах. С ума можно сойти от мысли, что альтернативой кораблекрушению может быть лишь гибель судна от торпедной атаки.
Осматриваю, пока Гроссадмирал заставляет всех собравшихся себя ждать, выстроившихся на плацу — и, прежде всего штабных офицеров. Они все в моем видоискателе: старательные знаменосцы, учетчики смерти, зловещие писаки, которым здорово помогает и ослепляет удаленность от линии фронта. В этих блестящих рядах никогда не будет править сомнение или протест. Здесь царит режим державности и фанатичная вера во все, что скажет начальство.
42 наши подлодки потоплены в мае 1943 года. 50 членов экипажа умноженных на 42 дают 2100 бессмысленных, жалких смертей в морских глубинах за один месяц! И видя перед собой эти цифры, неужели не нашелся никто, кто нарушил бы молчание?
Где начинается вина и соучастие в вине? Как долго сможет кто-либо верить в правое дело, когда узнает, какая бесчеловечность сокрыта в этом понятии? Является ли виной самообман? А молчание? А равнодушие?
— Смирно! Равнение нале-е-во!
— Равнение напр-а-во! — разносятся зычные команды.
Появляется Гроссадмирал. Дениц стоит перед строем, взгляд устремлен в никуда. Строй офицеров замер как соляные столбы. Голова Деница кажется маленькой, будто сжатой слишком большой, горящей золотом фуражкой, резко контрастирующей с непропорционально выпуклым, вспученным под нею холмом лба.
Держу фотоаппарат перед лицом, как маску. Через видоискатель вижу как гроссадмирал сильно жестикулирует, словно плохо управляет куклами — марионетками. Отщелкав с полдюжины кадров, убираю фотоаппарат, но в этот момент до меня отчетливо доносится резкий и ломающийся голос Гроссадмирала. Больше всего, в этот момент, мне хочется заткнуть уши, настолько невыносима эта визжащая, режущая слух речь, которую я знаю уже почти дословно.
А это еще что такое? Удивленно взираю на блестящий золотом на мундире Деница партийный значок.
Вижу этот золотой партийный значок — золотого паука — в первый раз. И как нарочно на мундире Деница! Не могу поверить своим глазам! А это еще что? Дениц вырядился основательно — точь-в-точь на манер Гитлера. Широкие орденские планки, которыми он так кичился — исчезли. Еще бы! Ведь у его идола Гитлера их вовсе не бывало! Потому Дениц и нацепил в конце войны этого паука — дабы полностью соответствовать фюреру.