Должно быть погибших не счесть.
Хочу попасть к коменданту, чтобы осведомиться об общем положении дел. Но это не так просто сделать: повсюду горы развалин. Повсюду истекающие кровью раненые, санитарные автомобили, санитары с носилками. Пробираясь по какому-то пятну выброшенной, а затем другим взрывом заровненной земли, вдруг наступаю на бронированную дверь: здесь было бомбоубежище. Неподалеку вижу какой-то лаз, куда мне надо протиснуться чтобы попасть в комендатуру.
В свете электроламп офицер развешивает скрученные ранее в рулон карты. Перед ним лежит пачка радиодонесений.
— Они провели ковровое бомбометание по стоянке торпедных катеров, — сообщает мне капитан-лейтенант, — «Сокол» и «Ягуар» лежат килем вверх, «Чайка» тоже. Лишь Т-29 остался на плаву. А в полночь, почти четверть часа длился второй налет. И тут уж все, что у нас оставалось, превратилось в песок.
Он замолкает. Но вдруг его прорывает: «Это несправедливо! Этот налет — чистый разбой! Им не было оказано никакого сопротивления. Ни одного выстрела зенитки!» — «Как это?» — не верю своим ушам. — «Дурацкая история. Между 20 и 24 часами, согласно приказа командующего ВВС-три, всем зениткам запрещалось вести огонь, т. к. над городом должно было пролететь наше собственное авиасоединение. А именно, самолеты с грузом бомб против флота вторжения. Но вместо них прилетели безо всяких препятствий британцы. Более 300 бомбардировщиков типа «Ланкастер»!» — «И никакого отпора?» — «Ни-ка-ко-го!! Приказ есть приказ! Вы же знаете.» — «Невероятно!» — «Но это так. На бреющем полете, словно знали, что никакого отпора не будет… Это уму непостижимо: они потеряли только один самолет, а весь порт и гавань представляют собой братскую могилу всех стоявших здесь кораблей… Это конец…»
Пошел ты! Хочу крикнуть ему, но капитан-лейтенант продолжает: «… конец войне!»
Повезло этому парню, что в качестве Стены Плача, он наткнулся на меня. Знаю довольно много веселых парней, что не стали бы слушать его до конца.
— Но ведь кто-то, где-то в какую-то минуту понял, что эти четырехмоторные самолеты не свои, а противника?»
— То-то и оно! Свинство в натуре то, что все выполняли приказ…
Интересно знали ли господа враги о запрещении стрельбы зенитных орудий?
— А если это была измена? — задаю мучающий меня вопрос, — Коль они знали наверное, что могут спокойно отбомбиться, безо всякого риска?
— Я уже думал об этом. Этого не могло быть, но вероятно. Но также может быть и роковая случайность… — и помолчав, добавляет, — Но вы же не можете написать обо всем этом свинстве? Или да?
— Написать-то могу, да вот печатать никто не будет.
— Могу себе представить! Значит так и не узнает никто из этих свиней, что здесь произошло.
Ожидает ли собеседник, что я продолжу разговор? В голове загорается красный стоп-сигнал и я лишь киваю в ответ. И кивок этот можно было принять как за знак согласия так и за знак глубокой задумчивости.
У пирса лежит катер, вскрытый от кормы до носа бомбой, словно консервная банка. Передняя турельная установка задрана вверх, нос под водой, из трубы торпедного аппарата торчит половина торпеды, а установленная при ремонте новенькая пушка обрезана под основание.
Делаю снимок развороченного судна. Убрав фотоаппарат, замечаю, что на юте плавают люди. Мне становится дурно от мысли, что я, словно при автокатастрофе снимаю ее жертв на глазах родственников. Какой-то унтер-офицер с катера подходит ко мне, желая увидеть мое удостоверение. Скрывая смущение, громко говорю: «Вашу телегу раскололи будто топором.» — «Да, теперь уж ничего не поделаешь! Катер полностью уничтожен.» — «На верхней палубе сплошь угри теперь…» — «Да никто купить не хочет. Лишь вороны.»
На корабле идет работа. Он сам расколот да посечен осколками. С мостика снимают броню. Сварщики, оказывается, члены команды.
Стены бункера сплошь покрыты бесчисленными оспинами осколков. Бункер прошит осколками насквозь. Из разрушенного бетона торчат железные прутья. Воронки располагаются так близко друг с другом, как я еще никогда не видел: бреющий полет, потому бомбы и упали на небольшой площади. В доке — развороченный тральщик. Он лежит на боку со смещенной верхней палубой и срезанной, будто бритвой кормой, напоминая тяжелораненую огромную рыбину.
Прохожу мимо эллинга превращенного в груду гигантских развалин. Капонир для катеров вздыблен вверх всей своей массой на фоне неба. Подойдя ближе, вижу разбросанные повсюду огромные глыбы бетонной крыши.
В воротах второго капонира слышу шипение. Это шум заводимых моторов. Из какого-то помещения падает яркий свет. Он отражается на лежащих на стапелях торпедах. Самая верхняя уже подхвачена крановой тележкой.
Удушливый чад буквально отравляет меня. В глубине бассейна, сквозь дым и полутьму, с трудом различаю торпедные катера. Какой-то офицер говорит: «Не уверен, что удастся отсюда выбраться…» — «Что так?» — «Мины. Ничего не поделаешь! Надо было выскочить до бомбежки, да не успели. А тут еще снаружи лежит эсминец, и хрен его знает, как его убрать!»
Подходят несколько других командиров. Впалые, небритые щеки и воспаленные глаза говорят, что они не выспались и смертельно устали. И не удивительно: едва ли кто из них мог бы уснуть в такую минуту. Ночь они провели снаружи, а день провели на нарах здесь, в укрытии, дыша выхлопными газами двигателей. А еще этот постоянный страшный гул…
Когда выхожу из капонира, небо уже покрыто облаками. Опустошенная поверхность гавани напоминает лунную поверхность после метеоритного дождя.
Остановившись у привокзальной башни, походим к часовому. Он громко приветствует нас, а я спрашиваю его: «Как здесь подается сигнал тревоги?» — «Тревога больше не подается, — с готовностью сообщает тот, — Когда вокруг все грохочет, но человек в состоянии укрыться, то он просто бежит в укрытие, господин лейтенант.»
Душевный парень!
Внезапно мы оказываемся одни, затерянные среди огромного поля, усеянного воронками и развалинами. Водитель очень осторожно ведет машину среди немыслимых опустошений. Проезжаем по какому-то мосту; доски настила ужасно громко трещат. Звук напоминает слышимую вдалеке стрельбу корабельной артиллерии, только боле громкую.
— Ни хрена не видно! — ругается водитель, а затем останавливает машину и говорит: — Подождите-ка! Выйдя из машины, он делает что-то перед ветровым стеклом: ножо прорезает большую дыру в маскировочной сети.
— Так мы прокрутимся здесь до утра! — продолжает ругаться.
— Нам бы сейчас очень пригодилась нить Ариадны…
— Что это?
— Есть такая легенда о лабиринте…
Однако водитель меня уже не слышит, а только ругается, вглядываясь в дорогу: «Свинство это, а не дорога!»
Едва он достиг апогея в своей злобе, как что-то треснуло, и машина провисла. Ударяюсь головой о раму ветрового стекла, а в следующий момент выскакиваю из машины: земля под левым задним колесом просела. Висим над воронкой. Она довольно глубокая, а края очень рыхлые: ноги проваливаются. «Спокойно!» — командую водителю. Затем осматриваю «подарочек судьбы»: машина лежит задним мостом на рельсе. «Могло быть и хуже!» — успокаиваю водителя. Тот от бешенства только скрипит зубами.
Помощи ждать неоткуда, потому приказываю водителю достать домкрат. Достав его, подкладываем под колесо множество валяющихся повсюду булыжников, устанавливаем домкрат и поднимаем машину.
Кажется, проходит целая вечность, пока мы снова устанавливаем машину. Перемазались с ног до головы, близится ночь и хочется отдохнуть. Чувствую себя на редкость потерянным и свободным от всех забот; вконец измученным всем пережитым за этот день.
И тут я вдруг вспоминаю Симону. Она ведь никогда не видела разрушенный большой город. Когда она была со мной в Германии, то Мюнхен, Лейпциг и Берлин еще не подвергались таким жестоким авианалетам. Где торчит в эту минуту Симона? В какой-нибудь жалкой тюремной камере? Или в концлагере с такими же несчастными?
Начинаю успокаиваться. Но еще бы посидел на этом неразличимом во тьме рельсе, смотря на фиолетовую тьму неба над дымящимися развалинами. Однако, хватит рассиживаться! Еще одна ночь в Сен-Адрес — а затем вверх по побережью!