Мать побранила нас за дурное знакомство. Она вообще опасалась вредного влияния на нашу нравственность со стороны «мужичья». Но это не помешало мне — научиться в тот же день «загилять», т.е. играть в деревянный мяч. Его подбрасывали, а я должен был бить, стараясь забросить его возможно выше и дальше. Так как родители были заняты расстановкой мебели и приведением в порядок запущенного дома, то я бесконтрольно проводил время, и общество Митьки и Андрейки значительно умножилось еще другими ребятишками.
Отец, увидевши, как далеко ушли мои успехи в метании деревянным мячиком, решил, что я должен сделаться более образованным юношей, и стал в досужее время сам «готовить» меня: преподавал историю Смарагдова, географию Ободовского[33], закон божий, грамматику Востокова[34] и несколько других занимательных наук. Отец считал их чрезвычайно важными предметами; в числе их была генеалогия. Кроме того, он обучал меня танцам, и чувство ритма внушал мне щелчками по затылку.
Круг моих наблюдений очень расширился в Потоках, и, можно сказать, изощрилась житейская опытность.
Потянулись длинные вечера. Быстро наступила осень и прошла в приспособлении к новой обстановке. Отец расставлял мебель и вешал картины и драпировки. Малейшая кривизна декоративной линии заставляла его перевешивать их. К Новому году дом принял блистательный вид. Стали бывать гости.
В январе отец дал бал. Съехались Баратовы и другие графья и баре. А мать не могла забыть, что бал обошелся дорого при унижении, выпавшем на ее долю. Ханенко затмила ее своим заграничным платьем и назвала «голубушкой». После бала, на котором отец усердно плясал и «волочился» за хорошенькими дамами, — мамаша поссорилась с ним, — и он уехал в Чернигов. Меня с собой не взял, а задал огромные уроки — «от сих и до сих».
Отца мы боялись, а мать ни в грош не ставили. Я в его отсутствие учебники забросил и стал глотать, какие попало, книжки: и «Гаука, милорда Английского»[35], и повести Пушкина, и исследования об опухолях, и французскую книжку с крайне неприличными картинками, найденную в старом библиотечном шкафу Снарского. Строго говоря, я почти ничего не понял из книжонки, однако, не показал ее никому из острого чувства стыдливости, которое именно она во мне пробудила, так что я вдруг отказался мыться с женщинами в бане. Может-быть, этим закончилось — конечно, рано — мое детство, и началось отрочество.
Жизнь в Лотоках зимою без отца была скучная, и текущий день наполнялся ожиданием завтрашнего дня. Приходила попадья, появлялись и судачили бедные дворянки, пожилые барышни Еленские, и одна из них оставалась ночевать у — нас и рассказывала нам сказки об индийских царевнах, забегал пьяный отец Роман. Однажды он напугал нас, забравшись в лакейскую в белой горячке и заревевши в полночь: «Оглашенные, изыдите». Попугай и тот полинял, перестал есть и проскрипевши свою обычную фразу: «да будет вам хорошо», — умер. И от лет, а, может-быть, и от скуки. Я засиживался у Матвея с Андрейкой и с Митькой.
Бывший владелец Снарский приехал получить остальные арендные деньги за усадьбу. Не застал отца, впал в дурное расположение духа и решил взять с собою Матвея. Но Матвей уже не считал себя его собственностью и отказался ехать. Происходило это на моих глазах. Снарский съежил свое бритое криворотое лицо с хищным носиком и ударил кулаком снизу в подбородок Матвея. Кровь черной струйкой потекла из углов рта Матвея.
— Как вы смеете бить его! — закричал я. — Он — наш!
— Рано тебе еще быть помещиком, — огрызнулся Снарский.
Но, конечно, не чувство собственности руководило ребенком.
Детская душа проще. Я заплакал и вспомнил, как Матвей, при свете лучины, рассказывал мне в людской под вой вьюги о докторе Снарском, у провинившихся мужиков вырывавшем здоровые зубы.
— А на што яму нужны были зубы? — рассуждал Матвей. — Для того, что у мужика выдернет, а барину — вставит. Не иначе, што так.
Кошмарный доктор долго снился мне потом. Я пугал им маленьких сестер. Вырезывал из белой сахарной бумаги его фигуру и, дергая за ниточку, приводил в движение руки, с крючковатыми пальцами; в людской же возбуждал гомерический хохот: Снарский был уродлив, но похож.
Великим постом меня и сестру Катю отправили говеть, по требованию отца Романа. Нас охватил страх, когда священник покрыл наши головы епитрахилью и спросил, чем мы грешны. Мы молчали, как убитые. Отец Роман нетерпеливо отпустил нам грехи, велел поцеловать икону и сказал: «А теперь по гривенничку и с богом». Начались с тех пор поездки в церковь. Несмотря на мою набожность в раннем детстве, многое было мне смешно. Дьячок, выбалтывавший «Господи помилуй» пятьдесят раз без передышки, казался мне большим юмористом. Буфетчик Трифон уверял меня, что человека в церкви смешит бес. Под влиянием его сообщения об этой забавной привычке беса я стал находить смешное и в возгласах отца Романа. Я представлял себе его истерически гримасничающим в алтаре, когда оттуда неслось: «поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще»[36].
Бесов с закорюченными хвостами я стал рисовать углем на стене каморки Трифона. Как-то в интимном отделении шкафа мамаши горничная, убирая комнату, нашла тетрадку, на которой стоял заголовок «Демон». Мамаши дома не было. Я отнял у горничной красиво переписанную тетрадку. «Демон» был тогда запрещен и ходил по рукам в списках[37]. А мамаша, справедливость требует сказать, была поклонницей не только изуверских житий святых, но и поэзии Лермонтова. Странно сочеталось в ней то и другое. По вечерам, садясь за рояль, она аккомпанировала себе и пела романсы ка слова Лермонтова. Еще в то время, когда сна институткой бывала на балах у генерал-губернатора Долгорукова, она встретилась с каким-то приятелем погибшего поэта, и тот привил ей любовь к его произведениям. Много Лермонтовских стихотворений она знала наизусть, но «Демона» утаивала, однако.
Я прочитал запретную тетрадку, и на меня «Демон» тогда не произвел впечатления; многих мест я не уразумел, совершенно точно так же, как и вписанный в тетрадку после «Демона» нелепый «Сон Богородицы»[38].
Отец приехал, когда было уже тепло и распускались почки.
Я увидел его всходящим по горе в палевой мантилье с широкими рукавами и в дорогой панаме. Сердце мое учащенно забилось: я вспомнил о невыученных уроках.
Отец привез много подарков. Мать получила модные наколки, шелковые и тарлатановые материи, кружева, манто; девочки — куклы, а мне был подарен орган: маленькая шкатулка с ручкой, при помощи которой можно было исполнять польку и вальс, а также «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан»[39].
Из-за старой француженки на другой же день вышла ссора у родителей. Отец в Чернигове договорил новую гувернантку, которая, как он был убежден, будет ближе к детям, потому что она молода и симпатична; а мать не одобряла молодых и симпатичных. Все же отец настоял на своем. И то правда, что старая француженка была еще необразованнее меня. Холод царит только на северном полюсе, уверяла она, а на южном вечная весна. Появление новой гувернантки отвлекло отца на время от занятий со мною, и мои невыученные уроки прошли благополучно.
Между тем у нас часто стал бывать молодой человек в красной рубахе, в черных бархатных шароварах, вложенных в лакированные сапоги, с очень длинными ногтями на руках, блестевшими, как серебро. У него был хороший голос, он пел, играл и ухаживал за молоденькой гувернанткой. Мне он нравился, и я боялся только его ногтей, хотя и не разделял взгляда Трифона и всей прислуги на него, как на антихриста. «Потому что когти у него, видите ли барчук, железные; он не даром на деревню ходит, песни подслушивает, стариков расспрашивает и што-то записывает».