— Или я или он! — стоял на своем Антонович.
— Как ни прискорбно нам расставаться с вами, но Тургенев дороже нам, — сказал больной Коропчевский.
Мы поддержали его.
Антонович встал в позу, готовясь к окончательному бою, и насмешливо оказал:
— Так вот что — или Тургенев или я, и со мной Базилевский!
— А, вы уж переговорили с Базилевским?
— Да-с!
Он вынул письмо; каракули миллионера гласили: «Прошу Тургенева не приглашать. А, если: уже приглашено, о чем я узнал стороною, то отказать: я не согласен на сумасшедшие траты. Свидетельствую почтение редакции. Действительный статский советник Феодор Базилевский».
Мы переглянулись; Антонович победил.
Первая, вторая и третья книжки «Нового Обозрения» не заключали в себе ничего выдающегося. Были мои статьи и рассказы Осиповича, Щеглова, был Слонимский, Антонович, Святловский, были критические заметки Самойлова.
Разумеется, Антонович расписался о себе, как о таком журналисте, которым только и может держаться издание. Он начал с перечисления своих «титулов» и на журнал старался наложить тяжелую руку, постоянно бывая у Базилевского. Естественно, сама собою образовалась оппозиция. Ни я, ни Урусов не ходили к миллионеру, заплатившему пятьсот тысяч за поцелуй царицыной ручки. В особенности внушал он отвращение Урусову, который, в качестве князя и аристократа, не мог простить ему издевательства над забалканским генералом. Тут уже были классовые счеты. Коропчевский все болел и выпаривал свой недуг в жарко натопленной комнате, пропахшей лекарствами.
— Нельзя оказать, чтобы гроза, в раскатах которой погибло «Новое Обозрение», стряслась неожиданно. Я жил на Лиговке, судя по свидетельству Гончарова, в той самой квартире, которую занимал когда-то Белинский; считалось, что это чуть не за городом. Нас редко кто посещал, да мы и упразднили приемные дни с того достопамятного понедельника. Навещали нас только Каблиц, Самойлов и Осипович. Когда я встречался где-нибудь на улице с чиновным журналистом Воропоновым или с другим, подобным ему либеральным писателем, например с Арсением Введенским, или с «бонапартистом» из «Голоса» Загуляевым[252], они, подозревая меня в сношениях с террористами, понижали голос и жадно спрашивали, удерживая за руку: «Ну, что, скоро?». — «Что именно скоро?», в свою очередь, спрашивал я, — «Да то, что носится в воздухе, чего уж надоело ждать!». Непосредственных отношений у меня с террористами не было, и даже Самойлов продолжал играть у нас молчаливую роль скептика, а может, и в самом деле он смотрел вдаль через головы своих товарищей и боялся, что либералы, на мельницу которых самоотверженная молодежь льет свою кровь, в решительную минуту изменят и предадут революцию. Но, конечно, я чувствовал, и даже, может-быть, больше, чем другие, что трагедии приближается к концу, и что это неизбежно.
Мария Николаевна, продолжавшая жить под именем Веры Петровны, потому что отец ее, нежно переписываясь с нами, по какой-то пока непонятной причине, все же не высылал ей паспорта, была беременна первым ребенком.
Днем она почувствовала себя нездоровой. Я пошел в аптеку и еще должен был зайти кое-зачем в магазины на Невском. Вдруг, прогремело два выстрела, непохожие, однако, на выстрелы. Два взрыва, разделенные промежутком в несколько минут. Все-таки, озабоченный мыслью о Марии Николаевне, я не придал выстрелам большого значения. Невский тоже сначала не обратил внимания на выстрелы. Улица продолжала жить своими обыденными интересами. Я пешком вернулся домой, но пока я шел, смысл взрывов стал ясен. Народ ускорил шаг, и многие бежали с выпученными глазами, с раскрытым ртом. Я принес лекарство и покупки, увидел, что Мария Николаевна не одна, около нее молоденькая акушерка, с которою она сдружилась, что ей легче, что она спокойно рассматривает иллюстрированный английский журнал, я отказался от обеда, и меня потянуло на улицу.
— Куда, зачем, что случилось?
Я точно не знал, что случилось, и не мог объяснить Марье Николаевне, но я пошел, почти побежал, встречая по пути уже целые кучки таких же недоумевающих и что-то смутно знающих людей всех званий и возрастов. Было сумрачно небо, и начинало смеркаться. Кажется, только одни ламповщики, подставив к фонарям лестницы и зажигая газ, были спокойны.
Торопливо дошел я до площади Зимнего Дворца, где стеной стоял народ, узнал подробности убийства Александра II[253], взял у газетчика свежеотпечатанный бюллетень о том, что «воля божья свершилась», и, сойдясь нечаянно с Каблицем, который дрожал, как в лихорадке, я возвратился к Марии Николаевне, а Каблица привел с собой. Нервы его до того были натянуты, что некоторое время он сидел в передней и плакал.
— От радости, — сказал он мне шопотом, — и от ужаса перед предстоящим. Победим ли?
Он был оптимист, ждал восстания, ждал либеральной революции, выступления студентов с красным знаменем: Он, точно, не заметил полчищ верноподданной черни, состоявшей из лавочников, приказчиков, чиновников и мелких денежников, всевозможных кумушек и кофейниц. Даже и студентов было не мало в толпе, связанной общим рабьим чувством.
Мы сидели за столом, когда пришел Осипович с известием, что великий князь Владимир Александрович собирается поступить с Петербургом так же, как поступил с Парижем Наполеон Маленький[254]. Он предлагает расстрелять Петербург, навести на город панику и — пожертвовать в базе почившему — гекатомбу, по крайней мере, в двести тысяч человек.
— Хорошо, если бы его послушались! — вскричал Каблиц, — потому что первые же ядра заставили бы проснуться… Э — глупости — двести тысяч уж не так-то легко убить, но, по крайней мере, началось бы восстание.
— Уж не ваших ли раскольников? — опросил Осипович.
— Между прочим и раскольников, — ответил Каблиц, вспыхнув; — но дело в том, что Лорис-Меликов не допустит…
— Есть еще слух, — сказал Осипович, — что была заготовлена конституция…
— Если бы еще пришел Самойлов, — сказала Марья Николаевна, — мы бы узнали настоящую правду, и он со мной вместе пожалел бы бедного царя, ведь он не такой жестокий, как вы!
Мы стали говорить о Самойлове.
— Умеренная душа, — сказал Осипович. — Мария Николаевна права: мы чересчур жаждем крови, хотя в действительности никто из нас не в состоянии зарезать курицу.
— Царь хотел вам дать конституцию, а вы рады, что его убили! — волновалась Мария Николаевна. — Нехорошие вы!
Ей было тяжело двигаться. У ней были чересчур ясные признаки близкого кризиса. Акушерка уговорила ее пройти в спальню и лечь.
Мы остались одни. Трагедия на Екатерининском канале, ближайшее будущее России, народная темнота, свирепость, которую может проявить, в самом деле, правительство при подавлении терроризма, одержавшего над ним, может-быть, пока только Пиррову победу[255], не давали нам покоя.
Мария Николаевна позаботилась оставить для Самойлова кусок мяса и салат, на случай, если он придет. Бывало и раньше, что он ужинал у нас и раза два ночевал. Я тогда заметил, что, такой спокойный и сдержанный в обыкновенное время, Самойлов метался на диване и бредил. Но в вечер первого марта, когда мы особенно хотели его общества, он так и не явился, и больше нам не суждено было увидеть его.
Недели две слишком он не показывался в редакции и не приносил обещанных заметок для четвертой книжки, В газетах и в литературных кружках тем более только и было речи, что о первом марта и об его участниках, и ходили самые разнообразные слухи, всплывали чудовищные — новости, говорили об — интриге Англии, приславшей деньги террористам, однако вовремя конфискованные правительством, о попустительстве охранки, опасавшейся упразднения своих неограниченных полномочий, в случае, если будет введена конституция, о подкупе полиции при осмотре Кобозева, где, вместо сыра, хранился динамит, и из которой вела мина под Караванную улицу[256], об участии великого князя Константина Николаевича, и о произведенном у него обыске. Крайне умеренное письмо Александру III со стороны Исполнительного Комитета[257], требовавшее конституции и амнистии в обмен на ликвидацию терроризма, даже перепугало либералов, потому что их могли счесть солидарными с первомартовцами. Стали всячески открещиваться и готовить верноподданнические адреса. Разыгралась мерзость, на возможность которой намекал было Самойлов обоими полусдержанными фразами и недомолвками.