Но вот вошел высоченный, в черном сюртуке, белый, как снег, Тургенев, словно престарелый Аполлон, окруженный музами — хорошенькими, во всяком случае, нарядными, девушками. Очевидно, они встретили его на лестнице, и, когда он, кланяясь на ходу, взошел на эстраду — причем мы все стояли, пока он не сел, — уселись и они на ступеньках у его ног и образовали живой цветник.
Альбов, смотревший на Тургенева глазами Достоевского, шепнул мне:
— Начнет ломаться.
Я отвернулся от Альбова. С той поры, если не целая кошка, то котенок пробежал между нами. А голос Тургенева, грудной, мягкий, теноровый и очень выразительный, уже лился с эстрады непрерывной речью. Похоже было, что он уверен в нашей настоятельной потребности слушать его. Да и дико было бы, если бы Тургенев смутился и молча восседал на возвышении. Он начал с описания впечатлений, которые, в каждый приезд свой в Россию, он воспринимает и переживает.
«— Одно время было такое застойное, а теперь новость сменяется новостью. Невольно спрашиваешь с Гоголем: «Русь, куда стремишься ты?». Где, в самом деле, предел ее устремления? Молодежь проснулась, но что, если она еще только протирает глаза, и неясно видится ей цель этого устремления. Славянофилы смешны с их обожанием старины, православия и патриархального уклада жизни, но если в одном все-таки они правы: в том, что России назначено историею первой повести народы мира по светлому пути преуспеяния? А это ведь путь к настоящей свободе, к счастью, к вечному миру. Скажут — дика еще, матушка! Куда ей! В самом деле, дикости много невероятной. Передовая Русь уже мечтает о представительном правлении. Были и, может-быть, есть в ней даже республиканцы, социалисты, есть два-три анархиста… Согласен, согласен, наберется десяток. Но народ… Народ еще крепко стоит за царя. Еще ему подавай трех китов да притом самых большущих. Кстати расскажу о встрече царя в Мценском уезде в шестидесятых годах, когда Александр Николаевич изволил путешествовать по империи. Пришел приказ встречать. Крестьяне взволновались — охота взглянуть. В назначенный день с утра на большую дорогу повалила толпа. А к вечеру вернулись кое-какие мои соседи с торжествующими лицами и прямо ко мне: «Здравствуй, Иван Сергеевич. Удостоились!». Видели? — «Видели, видели, удостоились». — Ну, какой он? — «Агромадный». Да что вы? — «Прямо до облака!.. Лошади, как сомашедшие, несут, пену роняют; а он, батюшка, стоит посреди коляски несуразный этакой, хмурый, великанище! Мы — на колени. Ваше анператорское величество, не губите, а он — палец поднял… ну, как тебе сказать — не палец, а бревно березовое, алибо дубовое, да как загремит: «Я вас, разэтакие сыны!» — и только мы его видели, батюшку». В чем же дело было? Что это за иллюзия? Откуда взялся великан? Что за гипертрофия зрения? А это впереди царской коляски, изволите видеть, скакал исправник наш, действительно, порядочный дылда. По полицейскому обыкновению, стоял в пролетке и орал, усердствовал. «Ну, а что, за царем ехал кто-нибудь еще?» — спрашиваю. — «Позади-то? Много ехало разной шушеры… Так генералишки ехали, смирные, сморчки». Одним словом, вот истинное представление у народа о царской власти — «Я вас, раз-этакие». Царь должен быть грозным, страшным. А если он обыкновенный человек, то шушера или сморчок. И власть это понимает, и оттого она так у нас непреклонна и сурова, опираясь на народ, и оттого столько препятствий, иногда непреодолимых, к просвещению народа. Жутко! А все же когда-нибудь зрение народа прояснится… Перестанет он смотреть в увеличительное стекло на то, на что мы уже смотрим в уменьшительное…».
Тургенев говорил без всяких «ломаний» и «штучек», как ожидал Альбов, которому он все-таки не понравился; речь его была проста, разговорная, не ораторская и не профессорская, — не даром герой его романа базаров просит Аркадия: «не говори красиво».
Незаметно среди напряженного внимания слушателей иногда лишь то Русанов[217], то Глеб Успенский, тоже усевшийся с «музами» на ступеньках эстрады, прерывали Тургенева короткими восклицаниями. — Пролетел час, лакеи стали разносить чай, Тургенев встал и начал прощаться. Я сидел против эстрады, и так случилось, что он первому подал мне руку.
Была у него большая, мощная, жилистая рука, на которую до половины съезжала белоснежная манжетка. Серебряная знаменитая прядка волос падала на его лоб. Резкие, крупные черты лица носили характер скорее крестьянский, простодушно-мужицкий. У иных старых крестьян, еще в семьдесят лет продолжающих заниматься извозом, у хозяйственных большаков, бывают такие бесхитростные и вместе мудрые лица.
Он обошел всех, никого не пропустил, хозяева проводили его, а потом встали по обеим сторонам дверей, в знак того, что вечер кончился. У подъезда на улице, у экипажа, ожидала небольшая толпа любопытных, и, когда Тургенев вышел, окруженный нами и курсистками, ему устроили овацию.
С Гончаровым я познакомился уже позднее, в 1882 году. Он прочитал в «Отечественных Записках» мою повесть «Всходы» и сказал Евгению Утину, у которого иногда бывал, как у сотрудника и «родственника» «Вестника Европы» (издатель «Вестника Европы» Стасюлевич был женат на его сестре), что желал бы повидаться со мною. Утин приехал за мною и повез меня на Моховую[218], где в одном из домов, во дворе, уже много лет кряду прожинал знаменитый писатель.
Это было весною. Я был болен, собирался на юг, картины и мебель сбыл за бесценок, вещи были упакованы, я уже простился с друзьями и с удовольствием поехал в погожий ясный день к Гончарову.
Горничная отворила дверь, впустила в невзрачную переднюю и пошла доложить обо мне и Утине.
Быстро вышел к нам нехуденький, невысокий, лет семидесяти, не очень седой человек в серой паре и приветливо протянул руки.
— Пожалуйте, пожалуйте, сюда в кабинет!
В кабинете он занял кресло за письменным столом, поджав под себя ногу. Мы сели по другую сторону стола. Глаз мой охватил как-то сразу все подробности обстановки Гончарова. В ней было много несомненно обломовского: тот же диван стоял у стены, уже изрядно усиженный, картина косовато висела над ним. Положительно, те же туфли-шлепанцы высовывались из-под дивана. На стене, за Гончаровым, блестели под стеклами литографии с изображениями героинь его романов. Поодаль на старинном ломберном столе красного дерева стояли в золоченых бронзовых рамках портреты августейших особ. Там же красовались столовые часы, поднесенные «Вестником Европы» Гончарову в день его сорокалетнего литературного юбилея[219].
Проследив за моим взглядом, Гончаров сказал:
— Портреты эти с личными надписями: «Дорогому Ивану-Александровичу» и т. д. Они народ любезный и вежливый, и я берегу. А это портрет моей любимой собачки, ныне — увы — уже скончавшейся, писанный Николаем Ивановичем Крамским[220]. А это — довольно-таки неудачные литографии. Я должен вам сказать, впрочем, что писателя не может удовлетворить ни одна иллюстрация к его произведениям, в особенности, если художник тоже натуралист. Я не узнаю ни Марфиньку, ни Веру[221]. Каждый художник по своему понимает и представляет, другим художником созданные, образы. Так вот, значит, молодое поколение появилось, наконец, нам на смену, — перешел он на меня, вызвав мое смущение, сказал: — Я давно не читал ничего такого яркого, и прямо скажу…
Я оборву тут на секунду рассказ, не стану повторять того, что похвального сказал по моему адресу Гончаров. К тому же, мнение его обо мне было высказано им письменно в обращении к одной даме, напечатанном в «Ежемесячных Сочинениях»[222]. Я тогда принял его слова за комплимент. Начинающие беллетристы в то время были скромного мнения о себе; по крайней мере, я не придавал большого значения своим опытам. Гончаров, однако, в письме, вскоре ставшем известном мне, утвердил меня в некоторой вере в свои силы.