А на другой день утром мы уже мчались в Чернигов.
— Нет, не спорьте, есть провидение, — сказал в купе генерал, цедя бутылку портвейну. — Как-то в горах неприятель обложил крепость, где я был комендантом[158]. Нас мало, порох вышел, голодаем, подкрепления не предвидится, плен и гибель впереди. Что же? Накануне окончательного приступа снится мне Новоселов — не смейтесь, это бывает, сам я приснился себе: рука на черной перевязи, беленький крестик на груди — я еще георгиевским кавалером не был — и говорит: «Не бойсь!». Я вскочил, а азиат уже лезет на крепость. Светает. «Рогожи облить салом, зажечь и бросать со стены!» — приказал я. Было таким образом проявлено благоразумие — и враг позорно бежал. Скажете — не провидение? И в этом разе: как всегда в критические моменты снится мне Новоселов, т.е. я сам себе, но уже со звездой Белого орла[159] и говорит: «Не бойсь!». И, действительно, вы осветили положение… Однако, мошенники сорвали все-таки тысячу… Есть провидение.
В Чернигове всё пока шло по-старому. В Москве свирепствовала бюрократическая праздность, самодовольная и топящая в вине тоску или, может-быть, совесть; в нашем захолустье томилась либеральная праздность с кукишем в кармане.
Некоторую встряску произвело в обществе славянское движение. В «Записках из мертвого дома» Достоевский рассказывает, что каторжники, измученные однообразием тягостной жизни, совершают новое преступление, зная, что не избежать страшного наказания, но только, чтобы переменить участь[160]. Освобождение Болгарии ценою своей жизни зажгло даже революционно настроенную молодежь. Гимназисты, студенты, босяки в особенности, бросились в Сербию под знамена Черняева[161]. Попы торжественно благословляли кадры добровольцев на соборной площади, губернские барышни, украшенные бантами распорядительниц, порхали по городу и собирали пожертвования. Брат мой Александр записался в добровольцы и ушел. Волновались отцы города, волновалась наша управа. Газеты раздували костер. Вдруг — ушат холодной воды! Либеральные «Биржевые Ведомости» Полетики[162], только-что певшие гимны Черняеву, переменили курс и выступили против славянщины. Карпинский, убеждавший своих молодых сотрудников «воевать поганых турок», сконфузился; устыдился и я, а между тем только-что послал в московский журнальчик стишок против Европы, хладнокровно взирающей, как «страна в огне, страна пылает». Стишок этот был не только напечатан в журнальчике, но попал оттуда даже на спичечные коробки.
Еще неделя-другая ожидания известий с театра войны — и новый ушат воды. Черняев велел высечь добровольца М., революционера, одушевленного самоотверженной любовью к болгарской свободе. Генерал Новоселов стал оправдывать «дисциплину». Я перестал видаться с ним. «Великая либеральная партия» с поджатым хвостом собиралась в гостеприимных «комнатах» Карпинского. Мы глотали «медведя» — смесь шампанского с пивом — и пели хором: «Гэй, подивуйтесь, добры людэ, що на Вкраини повстало».
Так прошел год. Я деятельно сотрудничал в «Киевском Телеграфе». Черниговских властодержцев — губернатора и разных управляющих и председателей я вывел под видом разных птиц: попугаев, петухов и т.п. Должно-быть, — хорошо не помню — жандармский полковник был Зеленый. Я дал ему кличку Изумруд. Адъютант Рошет встретил меня в театре и погрозил пальцем: «С огнем играете». Вскоре у меня был сделан обыск, Рошет с изысканной вежливостью забрал частные письма ко мне, рукописную Гаврилиаду[163], иллюстрированную Рашевским еще когда он жил со мною в Киеве, причем моделью для девы Марии послужила молоденькая прачка, и тетрадь с моими стихами. Случайно из тетради были вырваны накануне Ласкаронским стихотворения, воспевавшие землю и волю на украинском языке. Так обыск не привел ни к чему, а сестрицы на радостях, что Изумруд не съел, зацеловали меня, да кстати, и на прощанье: Наденька и Ольга уехали учительницами в деревню, осталась Машенька с нами, ухаживать за заболевшей Верой Петровной, и хозяйничать.
Юмористический фельетон о том, как делается обыск, цензурой не был пропущен, но как бы в ответ я получил приглашение от издательницы Гогоцкой, либеральной супруги консервативного профессора, приехать в Киев и стать редактором ее газеты. Гогоцкая предложила квартиру при редакции, построчную плату и двести рублей в месяц.
Я немедленно согласился, Карпинский немедленно отпустил, но с сохранением содержания, с тем, чтобы в Киев мне посылался материал для редактирования «Земского Сборника» и корректуры.
Если не Петербург с его литературными туманами и манящими призраками, то хоть Киев с его прозрачным солнечным воздухом и определенной перспективой!
Передо мною редактировал «Киевский Телеграф» некто Молчанов, бежавший за границу, даровитый литератор; он захватил с собою кассу и хорошенькую кассиршу. Вел он газету, надо заметить, в свободном уклоне, перепечатывал даже статьи из заграничных эмигрантских журналов. Сменил его мой товарищ по университету Краинский, но у него не было тяготения к журналистике: был он тяжелодум и по призванию — юрисконсульт. На условия Гогоцкой смотрел со снисходительной улыбкой, предпочитал работать ножницами, умеренно рассуждал и искал невесту с приданым. Я же никогда не располагал такими деньгами и никогда не чувствовал себя так легко; потребности мои сами собой упали до минимума: я стал носить такую же блузу, как и наборщики, с которыми я сошелся сразу, благо типография находилась в одном этаже с редакциею. Сотрудники Рева и Самойлович, молодые украинофилы с газетным «нервом», стали моими сторонниками, мы завели коммуну, вместе обедали, чеканили газету, привлекли к организационной работе наборщиков, образовали кассу взаимной помощи, раз в неделю у нас были общие собрания; и какие меткие замечания и суждения о недостатках газеты высказывались тогда самыми на вид «серыми» наборщиками!
Гогоцкая с недоумением явилась на одно из таких собраний; но так как газета быстро стала улучшаться, и тираж сначала удвоился, а затем утроился, она успокоилась и пообещала из чистой прибыли уделять двадцать пять процентов на редакцию.
— И на типографию, — прибавил я, поблагодарив ее.
Тогда, в припадке либерализма, она согласилась отчислять уже пятьдесят процентов. На следующем собрании я убедил ее объявить об этом во всеуслышание. Наборщики преследовали ее рукоплесканиями; она расплакалась.
Вера Петровна выздоровела в Киеве. Мои дамы завели себе туалеты и мечтали о белых платьях и еще о чем-то; Рева начал отчаянную полемику с «Киевлянином»; прошло всего несколько недель, — «Киевский Телеграф» обратил на себя внимание общей прессы; нам стало казаться, что мы уже гремим; фотографы бесплатно снимали нас и торговали нашими изображениями; как вдруг в редакцию явился Иванов, посол добровольного и влиятельного местного агента Третьего Отделения Юзефовича. Глубокий старик, убежденнейший негодяй, ни в чем не уступавший своему патрону.
— Вы от Китовраса? — спросил его Рева.
Китоврасом прозывали Юзефовича.
— Я от себя. Но и почтеннейший гражданин, столь дерзко именуемый вами, заинтересован… да!
— А вы знаете, о ком речь?
— Я хочу знать только редактора, с вами же не разговариваю.
— Вот наш редактор, — указал на меня Рева.
Иванов критически посмотрел на меня.
— Профессор Гогоцкий, мой друг, — начал Иванов, — жалуется, что газета, издаваемая его супругой, вредит его доброму имени, и я пришел к вам с требованием изменить с завтрашнего же дня направление «Киевского Телеграфа» и с предложением напечатать в ближайшем номере сию мою статью.
Я встал и сказал:
— Направление «Киевского Телеграфа» не может быть изменено. Зная же вас, господин Иванов, как деятеля, враждебного свободе, мы «сию вашу статью» не напечатаем.