Юбилей состоялся начале января 1911 года в залах ресторана «Контана»[567]. Были приняты перегородки, разделявшие залы друг от друга, и собралось больше тысячи человек. Предварительно утреннее торжество было устроено в Консерватории[568]. Меня забросали цветами. Ужасно неловко было и странно сидеть на первом месте в президиуме за красным сукном, слушать приветственные речи множества депутаций и, наконец, надо было ответить на них. Из всех адресов, поднесенных мне (некоторые были очень пышные, богатые, в шагреневых и серебряных переплетах), сердечнее других тронули меня поздравления крестьян и выборгских рабочих. На крестьянскую признательность я имел некоторое право — я боролся за крестьян в печати; я обличал их невежество и мрак, в котором они коснеют. Я не льстил им, но я отстаивал их права на светлое будущее, на помещичью землю. А что я сделал рабочим? Они могли во мне чтить литературного работника — т.е. беллетриста, поэта, писавшего не для пролетариата, а «вообще», при чем то, что я писал «вообще», едва ли дошло до них хотя бы сотою долею. Дошли какие-то слухи да видели меня на митинге в доме Нобеля[569], где я очень плохо председательствовал, якшался кое с кем из фабричных мучеников. Депутация же состояла из двадцати человек!
(Чтобы не пропустить приятного для меня факта, я тут же отмечу, что потом, через несколько дней, почти все члены рабочей депутации посетили меня на Черной Речке, и Клавдия Ивановна угостила их хорошим завтраком. Они сидели у меня часа два или три, а, когда ушли, Клавдия Ивановна со слезами умиления на глазах, сказала:
— Право, какое сравнение с теми литераторами, которые бывают у нас? Интеллигентные, хорошие люди, а о чем они говорят? Всё сплетничают, интригуют, смеются друг над другом, тогда как эти люди, которые были у нас, ни одного пустого слова не сказали. Они поднимали такие вопросы и так их разрешали, что с ними я за короткое время поумнела. И, знаете, я начну серьезно теперь изучать научный социализм, о котором мы с вами иногда толкуем, но не очень прилежно работаем над ним.)
Вечерний, или, скорее, ночной юбилейный праздник, по общему признанию, был необычайно пышен. Все залы были убраны венками цветов, на полу набросаны были розы, столы ломились под фруктами и какими-то невероятными закусками. В каждом зале было несколько пьяных киосков. Устроены были маленькие сцены и на них подвизались актеры и актрисы, пели какие-то романсы мои, кем-то положенные на музыку. Я и не знал, что есть ноты с моими стихами. За ужином опять речи. Певец Фигнер и певица Медея Фигнер[570] перекликались между собою с разных концов стола, за которым я сидел, и лились чарующие звуки. Жена Дорошевича, редкая красавица[571], тоже артистка, сверкала необычайной величины бриллиантом, горевшим на ее груди (кстати, она тут же потеряла его после ужина, а, может-быть, садясь в карету на обратном пути, на рассвете). Куда ни кинешь взгляд — всё знаменитости, весь наш Олимп, вся плутократия: банкиры, банкирши, гостинодворские купцы; музыканты; графы; генералы. И напрасно искал я, куда девалась Клавдия Ивановна, где она. Она готовилась к вечеру, и для нее было сшито даже новое платье. Почему она не сидит со мною по правую сторону, а сидит какая-то дама, мало знакомая мне? Налево сидела Зоя, уже пятнадцатилетняя девочка. Я спросил ее:
— А где Клавденька?
Она пожала плечами:
— Не знаю.
И тоже стала искать глазами Клавдию Ивановну, с которой была дружна.
Дочь рабочего Васильева, воспитанница Клавденьки, тоже была налицо, а самой ее не было. Я так был огорчен отсутствием любимого человека, что, в ответ на новую приветственную речь, я мог сказать только несколько бесцветных слов. Шум был страшный и усиливался по мере того, как татары разносили шампанское, и, то и дело, хлопали пробки.
Наконец, уже после ужина, когда все встали при звуках торжественной музыки, и стали парами ходить по залам и топтать цветы — и все эти женщины, сами похожие на цветы, старые и молодые, все прекрасные или бывшие прекрасными, веселые, радостные, постоянно целовали меня, я встретил Куприна.
— Ты не видел Клавдию Ивановну? — спросил я.
— Отец, тебя зацелуют на смерть! Поделись от мною хоть несколькими поцелуями!
Действительно, к числу обязанностей, выпадающих на долю юбиляра, относится обязанность быть зацелованным. На Куприна набросилось несколько дам. Поцелуйная повинность моя была облегчена.
Оказалось, что Клавдия Ивановна также меня ищет. Она подошла ко мне, несколько смущенная в сопровождении своей воспитанницы и Зои, которые встретили ее первые, раньше меня. Улыбаясь, она рассказала мне:
— Мне дала понять какая-то дама, знакомая Пропперов, что я, в качестве гражданской жены, не имею права сидеть рядом с вами на юбилее!
Меня взорвало до крайности это сообщение. Юбилей был отравлен. Оказывается, рабочие тоже хотели быть на вечере, но им сказали, что все билеты разобраны. Я же просил, чтобы крестьянские и рабочие депутации, приносившие мне поздравления, были приглашены бесплатно на вечер. Измайлов, член комитета, извинился. Он искренно хотел, чтобы рабочие были, но кто-то отменил. Он не знает — кто. Пошлость просочилась сквозь поры богатого наряда, в который был одет мой праздник, конечно, буржуазный праздник, великолепный, небывалый, но буржуазный.
Составилась, между тем, группа участвующих в вечере, и фотограф уже поставил аппарат. Меня посадили на определенное первое место в группе. Я подозвал Клавдию Ивановну и попросил ее сесть рядом, но чей-то голос, может быть одного из неизвестных мне распорядителей, сказал:
— Здесь могла бы сесть мадам Проппер.
Клавдия Ивановна упорхнула в сторону.
Зоя и ее подруга Васильева уселись рядом, чтобы никого не пускать. Все это становилось даже смешно. Клавдия Ивановна забилась в самую глубину группы, так что почти не вышла на снимке при свете магния, который вдруг неожиданно вспыхнул. Я немедленно с семьей покинул вечер, а бал продолжался до рассвета.
Так была проглочена мною первая капля яду, или, вернее, буржуазное общество, чествовавшее меня, на золотом блюде поднесло мне и жабу.
Вскоре после моего юбилея редакция «Биржевых Ведомостей» предложила мне осенью совершить путешествие по голодным губерниям. Бедствием были поражены такие губернии, как Самарская, Пермская, Уфимская, Оренбургская, Тургайский край. Двадцать три области! Путешествие могло продолжаться месяца три. Я охотно двинулся в дорогу.
Уфимская губерния произвела на меня особенно безотрадное впечатление. Правительство считало, что голодное бедствие, поразившее уезды Уфимской области, представляет собою временное явление. Кое-как можно поправить дело, отпустив крестьянам муки в долг, а затем через год, или даже через полгода, взыскав с них ссуду, «мерами кротости», то-есть выколотив из них недоимку нагайками, как это водилось с незапамятных времен и во всех других губерниях. Но объехавши по крайней мере сто деревень и пересмотрев продовольственные дела в местных уездных земских управах, а затем и в губернской земской управе, при содействии председателей и других либеральных земцев, я убедился, что Уфимская губерния поражена была не временным, а хроническим голодом, уже много лет подряд.
Что ни деревня, то в буквальном смысле слова куча грязных изб, и каждая куча похожа была на муравейник, растоптанный самым безобразным образом разбойничьей ногой урядника, станового или губернатора, одним словом, лицом, которое на то уполномочено царским правительством. Можно сказать, я изучил до мелочей каждую избу, если только можно назвать логовище, которое я посещал, таким роскошным словом.
Войти в избу нельзя было даже человеку среднего роста, надо было вползать. Очутившись в избе, и едва выпрямившись, я различал кучу глины, в которой прямо руками было с боку сделано углубление. Это — печь. Обыкновенно, она праздновала, а иногда в ней дымилось несколько прутиков. В душной и вонючей избе стоял собачий холод. Прямо на нарах, тускло освещенных крохотным оконцом, лежала крестьянская семья под тряпками, согреваясь прикосновеньями друг к другу: бабушка с иссохшим лицом, молодайка, похожая на бабушку, дети разных возрастов, мальчишки и девчонки, мужик, начинавший корчиться при виде меня и зашедшего со мной сельского старосты.