— И их вы называете народом?
— Да кто ж они? Кузнец! Шайкой… Откуда они вылезли, из столбовых, что ли?
Кондрат облил ротмистра не как человека — как предмет.
— Но это негодяи, которых самодержавие развращает! — крикнул через шум воды телеграфист.
— Ф-р-р-р… Молодец!.. — захлебнулся ротмистр. — А как прикажете быть, если у нас кусок хлеба — одолжение?
— Да ты, я вижу, материалист, — загрохотал Петухов.
— Разумеется, — глянул на полок, где лежал Петр Григорьевич, ротмистр, — не полный же я идиот!
— Давай теперь революционера, Стенька Разин! — крикнул титулярный советник, покосившись на генерала, — как раз после жандарма!
— Господа! — не унимался телеграфист. — А ведь бунты-то на Руси возникали в сытых местах! На Яике, на Дону…
— Теперь сытых мест нету, — сказал Кондрат, — бунтов, не будет более… Страшный суд будет…
— Когда ж он будет? — весело спросил Удальцов.
— К началу нового столетнего века, — твердо сказал Кондрат. Голубев укладывался на освободившуюся лавку:
— А по какому счислению — по нашему или по западному?
— Запад опередит на двенадцать суток, — сказал телеграфист. — Нет, позвольте! Уже на тринадцать!
— И здесь, собачьи дети, обставят, — вдруг произнес с полка генерал.
Петухов охотно рассмеялся:
— Страшный суд! Эка невидаль! Напишем кассацию, начнем волокиту!.. На целый век хватит!.. Что ж — не обманем? Окружной обманывали! Выкрутимся!
— Прекрасная перспектива, господа, — вздохнул генерал. — Весь двадцатый век судиться с господом богом! Это же сколько стряпчих, присяжных поверенных, жучков, паучков…
Ротмистр не преминул съязвить:
— В двадцатом веке будет революция, — сказал он по-немецки. — Производительные силы войдут в противоречие с производственными отношениями. Я читал господина Маркса по-немецки.
— Где же? Неужели в кадетском корпусе?
— Извините, в пажеском… Но там я читал господина Лассаля. Господина Маркса я прочел позже… Среди конфискованных книг…
— Да? И как вы нашли Маркса?
— Вы знаете, относительно, — снова по-немецки, — производительных сил и производственных отношений он меня заинтриговал. Наконец-то я стал понимать, чего хотят новенькие…
— Ну и чего ж они хотят?
— Того, что в России невозможно, герр революционист…
— А что же, по-вашему, возможно в России?
— Не знаю, право, не знаю, — очень серьезно сказал ротмистр и вдруг, словно испугавшись своего искреннего тона, добавил уже шутовски, — мне кажется, в России все невозможно и поэтому нет ничего невозможного. Русский человек делает все в десять раз больше, чем нужно. В десять раз больше, чем нужно, конспирирует и в десять раз охотнее, чем нужно, ловит конспираторов.
— Революционеры тайно желают строить дворцы для народа, — загрохотал титулярный советник Петухов, — а жандармы явно ловят их за это! Кузнец! Хочешь жить во дворце?
Кондрат шлепнул Голубева, согнал с лавки:
— Не… Наслежу…
— Химеры, господа, — благодушно сказал генерал, — утопии… Сочинителям ничего не стоит выдумать что-нибудь этакое и — увлечь… Я ведь сам в юности… Мнилось мне, что я — Базаров… Господин Тургенев увлек-с…
— Базаров не кажется мне таким уж революционером, — сказал ротмистр, — да и убил его Тургенев, не зная, как с ним быть.
— Ты б уж знал, как с ним быть! — захохотал Петухов.
Петр Григорьевич прислушивался: ведь Тургенев перед кончиной собирался писать роман о нем, о Петре Заичневском. Собирался писать с него другого Базарова, как рассказывал Петру Григорьевичу лет десять назад великий вестовщик Гиляровский. Суетная мысль эта посещала Петра Григорьевича редко, но всегда будоражила: как все-таки написал бы о нем сам Тургенев? А может быть, он написал бы новый «Дым»? Или новую «Новь»? Неужели бы и его прикончил? Не хотелось бы…
А в бане уже разговаривали о том, как следует сочинять романы. Молодые люди, о чем бы ни говорили, говарили знающе, как пророки.
— Базарова Тургенев выдумал, — снисходительно сказал телеграфист. — А вот вздумал бы он описать невымышленное лицо — попыхтел бы!
— Это почему же? — не сдержался Петр Григорьевич.
— Да потому, что законы изящной словесности таковы, что в конце сочинения необходим кульминационный момент. Например — революция! А революции пока еще нет… Значит, надо искать кульминационный момент в тех временах, когда все казались себе Базаровыми, когда все были революционерами…
— И составляли громовые прокламации, потрясая воображение! — добавил Карасев.
«Это про „Молодую Россию“», — подумал Петр Григорьевич, но сделал вид, что не понял. Сказал почти равнодушно:
— Ну что же… Пусть про таких лиц пишут от конца до начала… Даже интересно: действующее лицо все время молодеет и молодеет. На зависть тем, кто все время стареет и стареет…
Он устал от разговоров. Петухов расхохотался.
— Кузнец! — крикнул он, оборвав смех, — ты помнишь, как был молод?
— Только то и помню, барин…
Перед Кондратом стояла задача более существенная: кого мять напоследок первым — действительного статского советника Иннокентия Илларионовича, от коего весь прибыток, или же пожизненного знакомца своего, как бы дружка, Петру Григорьевича, с коим они за всю жизнь такое видели-слышали, что этим чижикам и не приснится, и с коим, не сговариваясь, ни ухом ни духом вот уже два часа не дают никому понять, что тесно знают один другого тридцать лет и три года…
А виделись они в последний раз в Иркутске, откуда следовал сейчас Петр Григорьевич. Он отбыл там очередную свою ссылку, которую можно было бы назвать итоговой чертой…
ИТОГОВАЯ ЧЕРТА
I
Ему казалось, он помнит город. Но он ошибался. Тот город, который он помнил, сгорел дотла. Перед ним был новый Иркутск.
Он никогда не видел, как горят города. Говорили, Иркутск горел, как когда-то Санкт-Петербург во времена прокламации «Молодая Россия». Прокламация явилась в Питере за несколько дней до пожаров, и у многих не было сомнения в том, что она и подожгла столицу.
Давно, четверть века назад, Чернышевский в Усолье рассказывал Петру Григорьевичу, как прибегал к нему тогда Достоевский и уговаривал урезонить своих людей, чтобы не жгли города. Но уже умер Николай Гаврилович, давно умер Федор Михайлович, ушли в прошлое и петербургские пожары и зажигательная прокламация, написанная двадцатилетним юношей в камере Тверской части. Тогда Петр Заичневский еще не знал, что огонь, к которому только зовут, и огонь, который уже горит, не одно и то же…
В том иркутском пожаре погибла Ольга.
Петр Григорьевич хотел увидеть, где погибла Ольга, и бродил по городу, вставшему из пепла, бурно отстраивающемуся поперек старых следов. Воображение не допускало ужасной картины. Он видел Ольгу, улыбающуюся из полицейской кареты. Ольга улыбалась, не глядя на него, улыбалась победно, весело, достойно. Такова была конспирация, которой он ее обучил, столь необходимая, чтобы жить, и такая бессмысленная в диком огне…
Он знал Ольгу в Пензе и в Повенце. А она сгорела здесь, в Иркутске, в который могла бы и не попасть, если бы не он. И он не выручил ее…
Петр Григорьевич бродил по новому Иркутску и вдруг поймал себя на мысли, что в голове резвится грибоедовский стих, где говорилось о Москве, — «Пожар способствовал ей много к украшенью». Почему он вспомнил этот стих? Неужели, чтобы малодушно бежать от печальных и трагических размышлений?
Он уже привык к страннической жизни возмутителя спокойствия. Вечный ссыльный, он не задерживался в назначенных начальством местах. Жандармские полковники имели честь просить высшее начальство перевести указанного политического ссыльного в иную губернию, поскольку местные обыватели весьма взбудоражены и обеспокоены даже только пребыванием господина Заичневского в здешних местах.
Петр Григорьевич определился теперь на Пестеревской улице близ Большой, получив службу приказчика в торговом доме Анны Ивановны Громовой. Миллионное дело это (пушнина, лес, кожа, рыба, пароходы) знаменито было тем, что давало пропитание ссыльным, и главным образом политическим. Анна Ивановна, будучи дамой верноподданной и почтенной, позволяла себе, однако, почитывать недозволенные сочинения и, говорили, даже хранить предосудительные брошюры. Говорили, она разделяла мнение тех ссыльных, которые видели в самодержавии главное препятствие для развития производительных сил. Производительною силою она почитала себя, самодержавием же было все, что донимало ее взятками, поборами, кляузами и потравами.