Ссыльный художник Сохачевский изображал на своих листах усольское общество. Суконные бескозырки с суконными наушниками, суконные балахоны и бушлаты. На большом листе нарисованы были Щапов, Шашков, Чекановский, Заичневский, Лепгурский… Сохачевский рисовал без композиции — отдельными пятнами с пустыми местами для тех, кто еще не изображен, может быть, для тех, кто еще не прибыл. Он рисовал варницы, лазарет, школы, церковь, скачущих лошадей, лодки в протоках. Был у него и автопортрет с дамами. Сохачевский в берете с опущенными наушниками чертил карандашом на стене, как на мольберте, стоя на снегу. У ног его изображена была разгребающая снег, стоя на коленях, закутанная платками пани Юзефа.
Сейчас он привел нового каторжного — знакомиться. Не успели присесть, как раздался стук.
— Вы играете в винт? — спросил гостя Петр Заичневский.
— В винт?!
— Играете! — приказал Петр Заичневский и пошел открывать.
— На ловца и зверь бежит! — громогласно возвестил он, впуская Соловарова. — Ждем четвертого, господин полицмейстер! Новый политический преступник — из богатой фамилии! Так не испытать ли нам его, каков он в истинном деле? По маленькой, а?
— Я шел не за этим, — холодно сказал Соловаров.
— Разумеется! И тем не менее — прошу! Да вы, я вижу, не один?
— Я должен произвести у вас обыск.
— Ах, Александр Ефремович! Я готов к обыску с первого дня! Уверяю вас, ничего, что могло бы вас интересовать, я не держу-с. Мысли мои вам известны. Денно и нощно размышляю о благе любезного отечества. Что же касается (показал на стол) сих неблагонадежных лиц, то я имел намеренье обштопать их хорошенько, чтобы не бунтовали! И тут как раз вы! Четвертый! Это удача!
— Послушайте, Заичневский! Ваше поведение я расцениваю как оскорбление начальства при исполнении обязанностей.
Петр Заичневский вмиг прекратил дурачество:
— Приступайте к обыску, господин капитан!
Сказано это было спокойно, более того, Заичневский повысил в чине коллежского секретаря Соловарова таким тоном, будто поздравлял его с производством.
— Скончался Усачев, — сказал Содоваров, — и мы…
— И вы пришли искать здесь то, что не нашли у покойника?! — закричал Петр Заичневский и сорвал с костыля свою поддевку. — Оставьте своих молодцов шарить здесь, а я иду!
— Петр Григорьевич, — несколько смягчился Соловаров, — я вас понимаю по-христиански… Однако… Демонстрация нежелательна… Мне стало известно, что у вас — красный флаг… И — речи… Не нужно речей…
VII
Землю кайлили тяжко, будто земля эта никак, ни через какую силу, не желала разверзаться, чтобы принять в себя желтоватый некрашеный гроб, сделанный дядей Афанасием. Землю кайлили, как через зло:
— Не поддается…
— Дай-кось я…
И, выхукивая, вонзали кайло, щерясь от силы, будто была это веселая работа, игра — кто кого переумеет, кто кого переловчит. Кайлили каторжные, кайлили казаки, отставив ружья, кайлили обыватели, кто случился неподалеку. И была против всех одна земля, одна для всех, одна на всех, тяжелая, каменная, никак не желающая поддаваться ни вольному, ни арестанту, ни конвойному. Земля эта как будто созывала охотников померяться с нею, будто затеяла игру на солнечном морозе, и в игру эту вовлекали себя многие, позабыв в азарте, для чего, собственно, кайлят.
Но земля поддалась.
Открытый по православному гроб поставили на желтые морозные комья. Снежок ниоткуда (изморозь среди яркого, белого, синего солнечного дня) оседал на непохожее лицо, не тая на нем, присыпая, и только на длинных ресницах снежинки все-таки поддавались солнечному теплу, накопляясь, как слезы.
Стояло начальство над гробом государственного преступника, будто собранное на погост именно этой смертью, будто до этой смерти никто и не умирал на каторжных казенных солеваренных заводах.
— Мы провожаем в лучший мир, — сказал вдруг Николай Николаевич Чемесов, — молодого человека, юношу, сына отца с матерью.
И заплакал. Но пересилил плач:
— Братья… Он погиб… Он спасал мальчика… Он спасал дитя, и господу было угодно принять его к себе — праведника, мученика, героя… Царство ему небесное, и да помолится он за нас, злобных, черных, не способных к благодарности…
Николай Николаевич не сдержался, прикрыл плачущее лицо. И тогда сказал Петр Заичневский:
— Мы хороним своего товарища. Он попал сюда, в эту каторгу, потому, что разъяснял простым людям, что они — люди, достойные человеческой участи. Он учил их сплочению. Он был смелым, мужественным русским офицером. И как смелый офицер, он погиб под знаменем, коему присягал перед неравным боем!
Петр Заичневский сбросил с себя полушубок. Красная, сверкающе красная рубаха его полыхнула в ярком солнце.
«Простудится!» — мелькнуло в глазах Митрофана Ивановича, но лекарь вмиг устыдился подуманного.
— Он погиб, — зычно, преодолевая холод, сказал Заичневский, — с верою в то, что погиб не напрасно!
Рубаха трепетала на ветру, который вдруг пошел с Ангары, будто дождавшись, пока Заичневский обнажит свой красный флаг. Ветер сдувал пламя со свечей, но ни одна не погасла. Пани Юзефа, художник и тот новенький подняли полушубок и накинули на его плечи.
— Упокой, господи, душу усопшего раба твоего, — бормотал отец Малков.
Гроб заколотил дядя Афанасий и отошел подальше от попа. Грудки смерзшейся земли стукались о настил, прикрывающий гроб.
— Дождется трубы господней в неизменности, тлен не коснется его, — утешал Заичневского дядя Афанасий, провожая взглядом комья, слетающие с лопат.
Вечером того же дня стало известно, что в Иркутске на Ерусалимском кладбище, в сторожке, изловлен был Гришка Непомнящий, беглый, и в кандалах находится при чрене, в варнице.
VIII
Гриша Непомнящий, волоча неподнимаемые постолы, тускло звеня цепью, подошел к кобыле — лавке, построенной с покатом — передние ножки выше, посмотрел отчужденно, будто лавка его не касалась, облизнул побелевшие губы, сглотнул.
Казаки, как полагается по артикулу, стали привычно при лавке — два в ногах, один в головах, стали тоже отчужденно, будто не брали в толк, зачем. Косоворотки коротко торчали из-под ремней с подсумком, тульи бескозырок, однако, сдвинуты были слегка набочок поближе к дозволенной лихости вида, ружья уперли прикладами в глинобитный пол, штыки высились вровень с бескозырками (казаки были ростом невелики).
Кондрат в черном картузе с лакированным козырьком, в парусиновом фартуке поверх сизой линялой рубахи стоял у стены, разминая сыромятный кнут с коротким черенком, весьма затейливо оплетенным узкой сыромятиной.
— Ну? — сказал подпоручик, сверкнув косоватыми глазами, — долго прикажешь ждать?
Гриша снова переступил тяжелыми ногами, цепь снова звякнула и снова унялась, и только какое-то звено ее заныло, долго пропадая в тишине.
— Штаны сымай! — вдруг высоко крикнул подпоручик. Гриша приподнял бесполезно висящие руки к очкуру, подумал, облизывая губы, опустил руки опять, сказал, глядя в пол:
— Не стану…
Маленький подпоручик, косоватый и скуластый, шагнул к нему мелким шажком:
— Добавки захотел? Сымай штаны!
— Не стану…
Кондрат вздохнул, разминая кнут. Он ждал терпеливо и мог ждать бесконечно. Он признавал за арестантом последнее его право — право обреченного на муки — но помогать мучителям. Казаки стояли вытянуто, браво, как деревянные куклы с пуговицами заместо глаз. И они тоже понимали последнее право этого бедолги.
— Я тебе, что ли, штаны сымать буду? — прошипел одним горлом, без крика, подпоручик.
— Воля ваша, — смотрел в ноги арестант. Лицо его побелело, как присыпалось мелом.
— Дай-ка плетку! Я его сперва поперек рожи!
Кондрат, разминая кнут, нехорошо посмотрел на офицера из-под козырька, опустил лицо, сказал лениво:
— Ваш бродь… Совестно офицеру, — поднял глаза, впившись в скуластое небольшое лицо. — Хоша бы и не из дворянского сословия…